Кстати, по поводу туманов. Их возникновением мы обязаны, главным образом, Достоевскому и его знаменитой речи. Как ни парадоксально это звучит, именно с этой речи началось наше отдаление от Пушкина, то, чего никаким пушкинизмом не искупить: обожествление всегда происходит за счет уменьшения человечности. Что такое речь Достоевского? Гениальная поэма — но не о Пушкине, а о том, кто ее произнес. Пушкинского в ней нет ничего, и чтобы почувствовать всю рознь между ней и ее предметом, стоит только мысленно сравнить любую страницу этой речи с любой пушкинской строкой: пропасти, пропасти, пропасти отделяют одно от другого, и не может быть, чтобы в этой исступленно-вдохновенной декламации был дан ключ к той простоте, к тому целомудрию и сдержанности. Что-то не так, что-то в этих плавно-пророческих периодах неладно, и не мы это ощущаем, а Пушкин заставляет нас это ощутить. Я не хочу сравнивать с Достоевским Белинского: конечно, это люди не одинакового калибра, не одинакового дара (впрочем, после того грубого и поразительного в своей самоуверенности вздора, который был недавно обращен по адресу Белинского в одной русской газете, не грех бы и перегнуть, как говорится, чашу весов в другую сторону!). Но в деле понимания Пушкина Белинский может многому научить именно потому, что он с Пушкиным «не мудрил». Прочесть после книги Гершензона, например, статью Белинского — истинное утешение и наслаждение. Это ничего, что он то свысока похлопает «уже слегка устарелого» поэта по плечу, то заметит, что стихи Майкова «изящнее» пушкинских, это можно простить… Но только у Белинского, с его исключительным чутьем, был к Пушкину настоящий ключ, а, главное, он стушевывался, отступал на второй план, говоря о Пушкине, не пользовался случаем излить личные догадки и тревоги, как Достоевский, как позднее Блок в своей двусмысленной и странной предсмертной речи. У Белинского — живое ощущение Пушкина, он его любит, ничуть не обожествляя, и потому лучше чувствуя («Je ne le respecte pas — parce que je l’aime», — заметил, если не ошибаюсь, Стравинский о Моцарте)… Все-таки, глубже того, что он сказал об «Онегине», не сказал в литературе о Пушкине никто ничего.
Если даже не удовлетвориться Белинским вполне (конечно, у него сплошь и рядом после ярчайших вспышек, — «младенческий лепет», как выразился Блок), он хорош тем, что дает противоядие от напыщенных и уклончивых условностей. Пушкин, Россия, искусство, народ — с Белинским все возвращается на свое место. А там, где исчезла внешняя нарочитая путаница, мысль легче работает, и она, в конце концов, должна найти выход из тупика, в котором бьется. Выход, ведь, наверное, есть. Найти его, ведь, непременно надо.
ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КОНГРЕССУ»
I.
В разговорах я уже слышал этот упрек. Недавно повторил его в пространном и взволнованном письме один из читателей.
Мы будто бы «без должного беспристрастия» отнеслись к парижскому литературному конгрессу. Пытались даже «замолчать» его. Упрек в частном письме обращен лично ко мне, но автор склонен распространить его и на всю газету. Правда, у нас печатались отчеты, которые он признает «широкими и интересными». Но отчетами дело и ограничилось. Позднее выводы сделаны не были, съезд не был оценен во всем его значении, и внимание продолжало уделяться текущим второстепенным явлениям, между тем, как это «явление» — съезд — должно бы «заслонить все».
В каждом упреке есть доля истины. Непогрешимых людей нет, и лишь бес противоречия заставляет человека полностью отводить чужие утверждения — или укоры. Очень может быть, что и мой корреспондент отчасти прав. Но только отчасти.