«…еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно»
…Согнали нас к бригадирской хате, всю деревню. Теплый день, трава теплая. Кто стоял, а кто сидел. Женщины в белых платках, дети босиком. На этом месте, куда нас согнали, всегда собирались в праздники, на зажинки, дожинки. И тоже — кто сидел, а кто стоял, митинги проводили, пели.
Все были как каменные, никто не плакал. Даже тогда это меня поразило. Говорят, что обычно люди плачут, кричат, предчувствуя смерть, ни одной слезинки не помню. Хотя мы уже знали, что каратели расстреливают, сжигают целые деревни. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, начинаю думать: может, я оглох в те минуты и ничего не слышал? Почему не было слез?
Дети сбились в отдельную кучу, хотя никто нас не отделял о взрослых. Почему-то матери наши не держали нас воле себя. Почему? До сих пор не знаю. Обычно мы, мальчишки, мало с девчонками дружбу водили, принято было: девчонка — значит, надо отлупить, за косички потаскать. Тут все прижались друг к другу. Понимаете, даже собаки дворовые не лаяли.
В нескольких шагах от нас поставили пулемет, возле него селил два эсэсовских солдата, о чем-то стали спокойно разговаривать, один раз даже рассмеялись.
Подошел офицер, молодой. Почему-то мне запомнились именно такие детали.
Переводчик перевел:
— Господин офицер приказывает назвать имена тех, кто держит связь с партизанами. Будете молчать, расстреляем вех.
Люди как стояли или сидели, так и продолжали стоять и сидеть.
— Три минуты, и вас расстреляют, — переводчик сказал и выбросил вверх три пальца.
Теперь я смотрел все время на его руку.
— Две минуты, и вас расстреляют…
Жались теснее друг к другу, кто-то что-то кому-то говорил, но не словами, а движением руки, глазами. Разговаривали телом. Я, например, ясно себе представлял, что нас расстреляют и нас больше не будет.
— Последняя минута, и вам капут…
Я видел, как солдат снял затвор, зарядил ленту и взял пулемет в руки. До кого было два метра, до кого — десять…
Из тех, что стояли впереди, отсчитали четырнадцать человек. Дали им лопаты и сказали копать яму. А нас подогнали ближе смотреть, как они копают. Копали быстро-быстро. Я помню, что яма была большая, глубокая, на полный человеческий рост. Такие ямы копают под дом, под фундамент.
Расстреливали по три человека. Поставят у края ямы — и в упор. Остальные смотрят… Не помню, чтобы с детьми родители прощались или дети с родителями.
Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели Как забрасывают землей, как утаптывают землю сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец кряхтел и вытирал платком пот со лба, будто в поле работал. Понимаете? Сколько живу, забыть не могу…
Через двадцать дней разрешили убитых раскопать и похоронить. Вот тогда заголосили бабы, заголосила вся деревня…
«Куплю себе платье с бантиком…»
В четыре года война мне представлялась так: большой черный лес, и там какая-то война. Что-то такое страшное. Почему в лесу? Потому что в сказках самое страшное всегда происходило в лесу.
Через Белыничи шли войска, тогда я не понимала, что это отступление. Помню, что в доме было много военных людей, они брали меня на руки. Утром, когда они уходили, в доме на подоконниках и везде оставалось много патронов. И мы с ними играли.
А это уже тетя мне рассказывала. Когда немцы вошли в наш город, у них был список коммунистов. И в этом списке были наш отец и учитель, который жил напротив. У них был сын, я с ним дружила, мы называли его Игрушка. А его, наверное, звали Игорь, так я сейчас думаю. Потому что в памяти у меня осталось то ли имя, то ли дразнилка — игрушка.
Маму расстреляли на улице. Это я сама помню. Когда она упала, раскрылось пальто, оно стало красным, и снег вокруг мамы стал красным.
А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат — два с половиной годика и год, а мне четыре года, я — самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали — наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное — не видеть.
Дальше ехали куда-то на санях, все трое, в какой-то деревне нас разобрали по хатам чужие люди — кто кого. Братика долго никто не хотел брать, а он плакал: «А меня?» Мы с сестрой плакали, что нас разделяют, что теперь не будем вместе.