Молодой человек, стоявший у подоконника и что-то писавший карандашом в записной книжке, спросил у сторожа, как называется то, что со мной делают.
— Это
Я понял, что этот господин готовит статью в завтрашние газеты.
Вдруг один из прислужников палача снял с меня куртку, а другой взял меня за опущенные руки, притянул их за спину, и я почувствовал, что около кистей обвились веревки. В то же время другой отвязал мой галстух. Моя батистовая рубашка, единственный лоскут минувшего достатка, кажется, на минуту возбудила его жалость — потом он отрезал у нее ворот.
При этой ужасной предосторожности, при прикосновении стали к моей шее, локти мои вздрогнули, и я глухо простонал; палач вздрогнул.
— Извините, сударь, — сказал он, — не оцарапал ли я вас?
Какие кроткие люди эти палачи!
Народ на улице гудел сильнее.
Толстый мужчина с красным угреватым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.
— Благодарю вас, — отвечал я столь возможно твердым голосом, — это бесполезно; я чувствую себя хорошо.
Тогда один из них нагнулся и связал мне ноги тонкой крепкой бечевкой на столько, что я мог делать маленькие шаги. Эту бечевку соединили с веревкой, связывавшей руки.
Потом толстяк накинул мне куртку на плечи и завязал рукава под подбородком. Что надобно было сделать в подвале, все было сделано.
Тогда подошел пастор с распятием.
— Идемте, сын мой! — сказал он.
Прислужники взяли меня под мышки; я встал и пошел; но шаги мои были шатки и ноги гнулись, как будто имели по два коленных сгиба.
В эту минуту дверь на улицу распахнулась настежь. Яростные вопли, холодный воздух и белый полусвет хлынули в подвал. Снизу я вдруг увидел сквозь дождь, тысячи народу на ступенях подъезда палаты; направо взвод жандармов; и увидел только ноги и груди их лошадей; напротив отряд солдат в походной форме; влево — задок телеги с прислоненной к нему лестницей. Картина гнусная, для которой тюремная дверь была достойной рамкой.
Для этой страшной минуты я сберег всю свою бодрость. Я сделал три шага и вышел на порог крыльца, идущего из подвала.
— Ведут! ведут! — раздалось в толпе. — Идет, наконец! — И ближайшие захлопали в ладоши. Какое радостное приветствие!
Тележка, обыкновенная, запряженная чахоточной лошаденкой. Кучер в синей блузе с красными разводами, какую носят огородники в окрестностях Бисетра.
Толстяк в трехуголке взошел на телегу первый.
— Здравствуйте, мосье Сансон! — кричали дети у решетки. За ним последовал прислужник. «Браво, Марди!» — опять крикнули дети. Палач и его помощник сели на переднюю скамью.
Очередь дошла до меня: я взошел довольно твердо.
— Он идет молодцом! — сказала какая-то женщина около жандармов. Пастор сел подле меня. Меня посадили на заднюю скамейку, спиною к лошади. Эта последняя внимательность заставила меня вздрогнуть.
Это делается ради человеколюбия.
Я обвел глазами вокруг себя: жандармы спереди, жандармы сзади; а там толпа, толпа, толпа, море голов на площади.
У ворот, за решеткой меня ожидал еще взвод жандармов.
Офицер дал знак. Тележка и все шествие тронулись с места, будто подталкиваемые завываниями передней толпы.
Выехали из-за решетки. В ту минуту, когда тележка свернула на Меняльный мост (Pont-au-Change), вся площадь огласилась говором, от мостовой до кровель домов, и мосты и набережная откликнулись так, что земля задрожала.
Здесь взвод жандармов, поджидавший нас, присоединился к шествию.
— Шапки долой! шапки долой! — воскликнули вдруг тысячи голосов… Какой почет!
Мы ехали шагом.
Цветочная набережная благоухала цветами, сегодня торговый день. Ради меня торговки бросили продажу.
Напротив четыреугольной башни, принадлежащей к палате, балконы кабаков были битком набиты зрителями, которые были в восторге от своих мест, женщины в особенности. Хозяевам сегодня богатая пожива.
Многие наняли столы, стулья, подмостки, тележки. И на всем этом громоздятся, карабкаются зрители. Торговцы человеческой кровью кричат во все горло: «Не угодно ли кому места?»
Ярость к этому народу закипело во мне. Я хотел закричать: не угодно ли кому мое?
А между тем тележка подвигалась. С каждым шагом толпа, шедшая сзади, прибывала.
Несмотря на туман и тонкую изморось, застилавшую воздух будто сетка из паутины, ничто из происходящего вокруг меня не ускользнуло от моего внимания. Мельчайшая из этих подробностей только усиливала мою пытку. Не доставало слов для выражения ощущений.
На средине Меняльного моста внезапный ужас овладел мной. Я испугался, что лишусь чувств: последняя дань самолюбию! Тогда я решился для всего быть глухим и слепым, кроме пастора, которого слова, заглушаемые воплями народа, едва мог слышать.
Я приложился к распятию.
— Сжалься надо мною, Господи милостивый! — сказал я, и старался погрузиться в эту мысль.
Но каждый толчок тележки потрясал меня. Вдруг я почувствовал пронзительный холод. Дождь насквозь пробил мою одежду, пробил и голову сквозь остриженные волосы.
— Сын мой, вы дрожите от холоду! — сказал пастор.
— Да, — отвечал я. Увы! я дрожал не от одного холоду.
На повороте с моста женщины пожалели, что я так молод.