Вот она где, адская мука! Пламенно любить в целом мире одно только существо, видеть его перед собою — и оно одно видит тебя, говорит, отвечает и не знает, кто ты! Желать утехи от этого существа, когда оно только во всем мире и не знает, что оно тебе нужно, потому что ты умрешь.
— Мария, — сказал я, — есть у тебя папа?
— Есть, — отвечала девочка.
— Где же он?
Она вытаращила глазенки:
— Разве вы не знаете? Ведь он умер!
И она вскрикнула: я едва не выронил ее из рук.
— Умер? — повторил я. — Да знаешь ли ты, что значит: умер?
— Знаю. Значит, он в земле и на небе.
И продолжала сама:
— Каждое утро и каждый вечер я за него Богу молюсь у мамаши на руках.
Я поцаловал ее в лобик.
— Скажи мне твою молитву.
— Нельзя, мосье. Молитву днем говорить нельзя. Приходите сегодня вечером к нам, тогда услышите.
— Довольно! Довольно! — я прервал ее: — Мария, я твой папа.
— А-а! — отвечала она.
Я прибавил:
— Хочешь, чтобы я был твоим папой?
Дитя отвернулось:
— Нет, мой папаша лучше.
Я осыпал ее слезами и поцалуями; она выбивалась из моих объятий и кричала:
— Вы меня колете вашей бородой.
Тогда я опять усадил ее к себе на колени и, всматриваясь в нее, сказал:
— Мария, умеешь ты читать?
— Да, — отвечала она, — умею. Мамаша меня учит.
— Почитай-ка, почитай, — сказал я ей, показывая на клочок печатной бумаги, который она держала в ручонках.
Она подняла свою милую головку и сказала:
— Я читаю только басни.
— Попробуй это почитать; все равно…
Она развернула бумагу и, ведя розовым пальчиком по буквам, начала: «А, Р, ар, P, Е, С, рес…»
Я вырвал бумагу из ее рук. Она читала объявление о моей казни!! Няня купила ей эту бумажку за грош…
Мне она дороже стоит!
Не могу выразить — что я чувствовал. Мое горе ее испугало, она заплакала и вдруг сказала: «Отдайте мне эту бумажку! Я буду играть…»
— Возьмите ее! уведите! — сказал я няне, передавая ей мою дочь.
И упал на стул мрачный, одинокий, осиротелый. Теперь они могут прийти; меня ничто не привязывает к жизни, последняя нить порвана. Теперь я годен на то, что со мной хотят сделать.
И пастор, и тюремщик — добрые люди. Они, кажется, прослезились, когда унесли дочь мою.
Кончено! Теперь соберусь с силами и стану пристально думать о палаче, о позорной тележке, о жандармах, о толпе на мосту, о толпе на набережной, в окошках, и о всем, которые для меня придут на Гревскую площадь, которую можно бы вымостить головами, которые на ней в разное время отрубили.
На приучение себя к этим мыслям мне еще остается час.
Все эти толпы — захохочут, захлопают в ладоши, а между тем, в этой толпе людей, свободных, незнакомых тюремщику и так радостно бегущих поглазеть на экзекуцию, из нескольких тысяч этих голов, вероятно отыщется не одна, которая рано или поздно попадет вслед за моей головой в красную корзинку.
Теперь иной идет для меня, а тогда явится сам для себя.
Для этих, заранее обреченных плахе, на площади есть, должно быть, такая роковая точка, притягательный центр, ловушка. Люди кружатся около, и наконец попадаются.
Моя малютка. Ее увели играть; она глядит теперь из каретного окошка и уже не думает об этом
Может быть, я еще успею написать несколько строк для нее, чтобы она прочла когда-нибудь, и хоть через пятнадцать лет оплакала нынешний день.
В градской ратуше!!.. И так, я в нее попал. Проклятый поезд — свершен. Площадь тут, под окошками, народ ждет меня, воет, хохочет.
Как я ни приободрялся, как ни крепился — я сробел! Сробел — когда увидел две огромные красные руки, держащие черный трехугольный топор. Я попросил, чтобы мне позволили сделать последнее показание. Меня привели сюда и послали за королевским прокурором. Я его жду… хоть это продолжит мою жизнь!
Вот:
Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я дрожал, как будто в течении шести часов, шести недель, шести месяцев думал о чем-нибудь другом. Это поразило меня как что-то неожиданное.
Меня провели по коридорам, свели с лестниц. Втолкнули меня в подвальный коридор, в залу на сводах, слабо освещенную туманным днем. Посредине стоял стул. Мне велели сесть; я сел.
У дверей и у стен стояли какие-то люди, кроме пастора и жандармов, и было еще три человека.
Первый, повыше всех ростом и постарше, был толст и с красным лицом. На нем был долгополый сюртук и смятая трехугольная шляпа. Это был —
Палач, слуга гильотины; остальные два были его слуги.
Только что я сел, они сзади подошли ко мне, подкрались, как кошки; потом вдруг я почувствовал в волосах холодную сталь, и ножницы заскрипели над самым ухом.
Подстригаемые волосы прядями сыпались мне на плечи, а человек в трехуголке слегка отряхал их своей толстой рукой.
Стоявшие вокруг перешептывались.
А на улице было шумно, точно вой стоял в воздухе. Сначала я думал, что это плеск реки, но по хохоту узнал, что это народ.