Автор письма чистосердечно пытается обвинить во всём себя. «Может быть, это очень скверно с моей стороны, жестоко и чёрство, и доказывает тупую гордость, неумение любить и жертвовать собою – я, ей-богу, не знаю и путаюсь»[859]
.Было с чего путаться. Бедная женщина желает быть искренней, хочет идти до конца и честно нести свой крест. Но именно искренность мешает ей сделать вид, что всё это ей по душе, что она без насилия над собой способна смириться со своим положением и даже считать ситуацию нормальной, вполне приемлемой для всех
Любопытно: предусматривал ли глобальный призыв Достоевского («Смирись, гордый человек!») подобные частные применения? Универсальность формулы подверглась сомнению при первой же – бытовой – проверке.
Он давно задумывался над этим. Ещё в 1864 году у гроба первой жены («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?») он записывает: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на Земле связывает.
В Пушкинской речи он постарается обойти эти философские подводные камни.
Высказав 8 июня 1880 года свою «заветную мысль», он, очевидно, не подозревал, что его слова будут поняты столь буквально. Но время было слишком нетерпеливо – и оно сыграло с ним жестокую шутку. Он стал первой жертвой собственного призыва, очутившись в объятиях своего давнего врага, которому на мгновение возжелалось сделаться другом. Но «я препятствует» – и объятия размыкаются тем быстрее, чем жарче они были. И тут же, рядом, женщина, всё ещё надеющаяся на личное счастье, понимает его слова в прикладном смысле; ей, однако, ещё труднее преступить своё – женское! – «я».
Он ничего не ответил Поливановой на её августовское письмо. И она пишет ему вновь: она говорит о «Дневнике писателя», о нападках прессы на Пушкинскую речь и о прочих серьёзных материях, но ни слова о том, что волнует её больше всего на свете. Он по-прежнему молчит – и она не выдерживает.
«Последнее своё письмо кончила я тем, – пишет она ему 17 октября, – что не обижусь Вашим молчанием, буду считать, что это так и должно быть. Может, это и должно быть так, но вынести этого я не могу, и потому пишу Вам вновь».
В своём несчастии она становится эгоистичной и нетерпеливой: она уже не просит, а требует. «Я тайну свою положила Вам в руки – и это связало меня с Вами». Она словно забыла, что он вовсе не просил её о подобной доверенности. И теперь она возлагает на него ещё одну непосильную ношу: «О, я чувствую, что если суждено нам с ним быть опять счастливыми <…> то произойдёт это непременно через Вас и Вы сами об этом не будете знать»[861]
.Но пока-то он знает. И это знание не радует, а тяготит его. Без его ведома и согласия у него берут моральное обязательство, причём – очень деликатного свойства. Его дальнейшее молчание было бы расценено как отказ
Три четверти своего письма от 18 октября он, по его собственным словам, «употребил на описание себя и своего положения». Он просит, он умоляет свою корреспондентку «собрать всю силу Вашего дружества» и поверить ему, что он не отвечал только потому, что физически не мог этого сделать. Всё лето и осень не разгибаясь, лист за листом он гнал «Карамазовых», он писал день и ночь – и в Старой Руссе, и здесь, в Петербурге, – он «по пяти раз переделывал и переправлял написанное». Он ищет себе оправдание: «Не мог же я кончить мой роман кое-как, погубить всю идею и весь замысел». Его сокрушают эпилептические припадки; его мучат посетители с просьбами и авторы с рукописями. Он не успевает отвечать на самые нужные ему письма. Даже его собственные дети, которых он гонит от себя, «вечно занятый, вечно расстроенный», говорят ему: «Не таков ты был прежде, папа». Он призывает Марию Александровну на него не сердиться.
Наконец он переходит к главному. Не вдаваясь в подробности и избегая давать советы – вообще стараясь