…Добрый день, девочка моя! Пишу тебе в безвестность, но убежден, что ты услышишь мой голос, как бы далеко ни была. Я не знаю, ночь ли сейчас или день, выйду ли я из этой каменной могилы или навсегда останусь в ней, но, что бы ни довелось мне здесь перенести, до последнего вздоха меня будет согревать воспоминание о тебе и о нашей синеглазой Светланочке.
Я здесь потому, что хочу сохранить спокойную совесть, не запятнать своего имени, потому что я верен моей Родине. Обычно в моем положении человек оставляет завещание. И я не хочу быть исключением. У меня нет никаких имущественных распоряжений, так как я не имею ни счета в банке, ни собственного дома, ни машины, ни мебели — ничего. Есть у меня чистое, любящее сердце, совесть и честь — самое большое, истинное богатство человека. Это богатство я завещаю моей дорогой крошке. Как я мечтал отдохнуть с тобою и с нею в августе месяце на Лузановке! Так и не выполнил своего обещания научить тебя плавать.
Не стану обременять тебя последними поручениями, но мне очень хотелось бы, чтобы тот француз, с которым я когда-то поспорил в Париже и о котором рассказывал тебе, чтобы Ив Вильжье узнал о последних днях моей жизни.
Я зачастую вспоминаю о нем и вижу, что роковая ошибка, повторенная тысячами таких, как он, не могла не содействовать мировой катастрофе.
Вот и сейчас, словно из тумана, передо мной проясняются вечерние огни Парижа. Странно, я почти не ощущал этого города, потому что думал о тебе. Как я тебя любил, родная! Помнится, в день моего возвращения ты спросила, много ли видел я красивых женщин в чужой стране.
— Нет, я не видел там красивых женщин, а скорее всего — не замечал…
Ты удивилась:
— А в Брюсселе?
— И в Брюсселе нет такой красивой, как ты…
Напрасно ты сочла это за шутку — я действительно всегда скучал по тебе. Все мои друзья по команде удивлялись мне — той поспешности, с какой я стремился в Киев.
После игры в Ленинграде команда намеревалась выехать в Киев поездом на следующий день, а я улетел ночным самолетом. Ты даже обвиняла меня в расточительстве, но после следующей игры, в Тбилиси, я снова прилетел самолетом. И теперь, по прошествии ряда лет, я рад, что сокращал время нашей разлуки. Пожалуй, впервые я доволен, что тебя нет со мной…
Дверной «глазок» приоткрылся, и надтреснутый голос приказал строго:
— Прекрати свои молитвы, сумасшедший! Прекрати, иначе я возьму плеть.
— Странно, — удивлялся Николай. — Неужели я говорил? Да, говорит — и не замечал этого… И еще одна причуда — слезы на глазах. Впрочем, здесь очень много влаги. Может быть, это и не слезы… Что же сейчас за стенами гестапо — день или ночь? Какое сегодня число?
Все перемешалось в затуманенном мозгу, и разобраться в этой тягостной веренице дней невозможно. Уснуть… Уснуть бы в этом аду, вне времени, на самом дне ночи…
«Париж… Иву Вильжье»
Русевич потерял счет времени, он не мог с точностью сказать, сколько суток провел в этом карцере; временами ему казалось, что о нем и вовсе забыли, даже перестали заглядывать в дверной «глазок».
Напрасно пытался он уснуть на каменной плите — от холода судорога сводила левую ногу, руки коченели, ныли раны на боку и плече. Белье было настолько влажным, что Николай уже не раз выжимал его.
Стремясь отвлечься, преодолеть медленно шествующее время, он писал свои мысленные письма дочурке, Леле, сестре, друзьям. Затем мысленно перечитывал и вносил поправки.
Сегодня из тумана времени выплыло энергичное, оживленное лицо Ива Вильжье. Он решил написать французу такое же письмо, для этого не требовалось ни бумаги, ни чернил, ни марки, ни конверта.
Впрочем, он не знал, куда адресовать письмо. «Париж. Иву Вильжье»? А впрочем, какое значение имеет адрес на письме, которое никогда не дойдет…
«Разумеется, мсье Вильжье, вы не без интереса отнесетесь к моему неожиданному посланию. После долгих усилий вы, надеюсь, вспомните мое имя, мой облик и события давно отшумевших лет. Я вижу грустную усмешку на вашем лице. Сколько воды утекло в давность… Семь лет! Словно изломанные стрелы, морщины резко пролегли у ваших губ, снежная поземка присыпала ваши кудри и в глазах почти угасли огоньки. Я же, пожалуй, не изменился. Да-да! Впрочем, ваше недоумение рассеется, когда мы поговорим по душам. Садитесь поближе, достаньте свою трубку — воображаю, как вы прокурили ее за это время! — и приготовьтесь слушать. Разговор будет долгий. Известно, что в застарелых спорах время — лучший судья. Время нас рассудило, и я не хочу лишать себя удовольствия напомнить вам об этом. Нет, не злорадство говорит во мне, а стремление помочь вам вырваться из плена ваших заблуждений, хотя вы и сами уже имели возможность подвергнуть строгому анализу свои взгляды на жизнь.
Если бы жизнь давалась человеку дважды, он, разумеется, не повторил бы одних и тех же ошибок. Вы понимаете, конечно, что в эти минуты я думаю и говорю о вас…