А вот прозаиком, притом великолепным, была. Недаром такой литературный аскет, как Шаламов, ставил прозу Н. Я. выше поэзии О. Э.[853]
.…Только прирожденный прозаик способен начать свое повествование с многоточия, как если бы то было продолжение какого-то предыдущего текста, а первое слово, которым открывается наличный текст, – это деепричастный оборот, “набранный” к тому же дерзким трехбучием: “дав”.
“…Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…”[854]
Фраза построена как оплеуха, и звук пощечины формирует в дальнейшем всю акустику книги.
Но что сформировало стиль? А что книга не просто, а щеголевато “стильная”, – в том нет сомнений.
Проза Н. Я. выписана не “по закону”, а “по понятиям” литературы, притом скорее XVIII века, нежели XX (XIX пропускаем). Достаточно сравнить мемуаристику Набокова с мемуарами Н. Я., чтобы убедиться: вопреки историческому календарю это два типа памяти, настроенные на разновременные звучания.
Мемуарная проза Н. Я. – это проза отказа.
В молодости она обучалась живописи. Но себе как автору с “хорошо темперированным” глазом она отказывает и в “светотени” при обрисовке персонажей, и в живописной пластичности деталей в портрете времени.
Как спутница великого поэта, она демонстративно отказывается не только от метафоры, но и на тр'oпы любого другого тропа не сворачивает.
Так называемые художественные средства отвергаются во имя однозначно твердой оценки людей и событий и предельной ясности сообщения: кто – что – где – когда.
Такую позицию – рассказчика, оценщика, судьи – удерживала литература XVIII века.
Образ и символ начали теснить понятие только в XIX веке. И то очень не сразу.
Будь моя воля, я бы выбрала эпиграфом к “Воспоминаниям” Н. Я. дальнобойный императив Мандельштама: “В такие дни разум –
Назло и вопреки веку, эпохе и к собственному немалому удивлению Н. Я. прожила столь долгую жизнь именно потому, что родилась прозаиком: ведь главная доблесть прозы – это любопытство к жизни, людям и положениям, городам и годам…
В отличие от замкнутого на себя стиха и поэта. Поэзия потому и окружена частоколом поэтик, потому стих и воспламеняет любопытство, что сам его не проявляет. На вопросы, приходящие извне, стих не отвечает. А проза отвечает и сама их задает.
Затянувшийся апокалипсис становится бытом. В апокалиптическом быту Н. Я. провела больше сорока лет отпущенного ей срока.
Любила свой запоздалый, но оттого еще более ценимый уют.
Вслед за Ильфом повторяла: “Отсюда меня только вынесут…”[856]
Обоим повезло.Высоко ценила серую скуку брежневского “застоя” и лично тов. Брежнева: “Первый из «них» не людоед и не кровопийца. Наконец-то можно спокойно разобраться с Оськиными стихами”.
Думала ли она, что это затишье перед очередным девятым валом и двенадцатым часом? Ведь она всего пяти лет не дожила до крушения Третьего Рима…
Вряд ли, то есть вряд ли думала: “время, вперед” ее мало интересовало, занимала “обратная перспектива”, – с прошлым бы разобраться…
…На подушке – ее старая седая царственная голова, непропорционально большая в сравнении с маленьким, как бы застеснявшимся телом, чьи очертания колюче обозначались под одеялом или пледом.
Старость ее была соблазнительна, приманчива…
Хотелось дожить до ее лет, чтобы вот так, точеным жестом, выкуривать одну за другой – нет, не сигарету, а папиросу. Папиросы особые – “Беломор” с непоправимым запахом беды.
Пользовалась не односекундной зажигалкой, а частыми сполохами спичек, – каждый раз высвечивался низ подбородка, твердого, без дрожи…
Хотелось, чтобы вот так, как она, при всех никогда не задремывая, вдруг таинственно исчезать, внезапно оглядываясь на пустоту.
Пустота – для нас, а для нее – шорохи, шепоты, голоса, оклики… Как будто сбегала не только от нас, но и от течения времени.
За два года знакомства я лишь однажды видела ее во весь рост, одетой для выхода: длинный плащ из габардина когда-то стального оттенка; в начале пятидесятых, в пору габардиновой моды и всеобщей бедности, такие плащи величали на шотландский лад “макинтош”; на голове – шарф, дырчатый, шерстяной, ручной вязки, этот еще постарше будет: такие шарфы послевоенные зимние модницы повязывали поверх неуклюжих меховых шапок, не для тепла – для красоты; в руках палка-костыль… А я-то втайне надеялась на трость с набалдашником!
От входных дверей до подъезда, где нас ждет такси, расстояние кратчайшее, но Н. Я. несколько раз останавливается, и губы у нее – синие. А у меня впервые при взгляде на нее жалостью и тревогой сжимается сердце.
Мне дважды повезло: я успела на расцвет ее старости и не стала свидетелем дряхлости и смерти.
Мы едем в магазин “Березка”: по случаю начала весенне-летнего сезона Н. Я. решила меня принарядить. Ее каприз.
Задумано было – походить вместе, осмотреть, пощупать, примерить, обсудить, короче – устроить маленький женский праздник, не 8-е марта, слава богу!..
Но Н. Я. как-то сразу и нехорошо устала, ей принесли стул, и она предоставила меня собственной судьбе. Судьба была так себе.