— Вчерась похоронная была. Баба его на полустанке под поезд норовила броситься… Вот, значит, метрики…
— Господи! Весь народ побьют!..
— Да-а… — протянул Ермолай. — Всех не перебьют. Мы с тобой останемся — и то народ, а ты — весь… Так нет… Ну вот, это, значит, метрики. Это — наша бумага. Вот. А это бумага, что батько убит. Вот и все. Не потеряй. Все это отдашь в городе вместе с Пронькой, а там государство не даст ему сгинуть. Ой! Никак еще свет у Ольги! — Он приник к стеклу, заслонясь ладонями, но разочарованно отпрянул назад: — Э!.. Да это коптилка твоя отсвечивает! Ну, я пошел, а то моя подумает чего… На конюшню сама пойдешь. Упряжь в водогрейке, вот чего.
— Ну вот и увезем, сердешного. А я ровно знала — подорожников ему напекла.
— Вчера он у Одноглазого жил?
— У него. Только мало покормили богачи.
— Худые люди. Худые. Ну, я пошел, а то моя… Не проспи!
Анисья не вышла запереть дверь. Она смотрела, как заколыхалось пламя коптилки и стала со страхом ждать утра. Она не боялась ни дальней дороги, ни города, ни бомбежки, которая может там быть, ни начальства, с которым придется держать разговор, — она боялась, что утром останется один на один с Пронькой и нужно будет все ему объяснить.
«И чего это председатель привязался ко мне? Пусть Ольга и везла бы, право…»
Она не помнила, сколько времени просидела на лавке. На столе замирало пламя коптилки, выпятив черный кукиш нагара, со стен глухими ямами смотрели окна, а за ними сонно поскрипывала на ветру кряжистая береза. В ушах Анисьи шумело от недосыпа, но она ясно улавливала все звуки, особенно настораживаясь, когда на печке шевелился Пронька, но сама не двигалась, и только когда за лесом вскрикнул ночной поезд, она невольно подумала: «Без четверти четыре» — и посмотрела на ходики. Часы отставали на час. Она знала об этом, но не подводила, остыв ко всему.
Вскоре прошли с гулянья новобранцы, прошли тихо — без песен, без гармошки, тоскливо посвечивая самокрутками, словно шли с похорон. Анисья послушала их шаги, потом оделась, взяла у порога фонарь и отправилась на конюшню.
На улице была непроглядная темь. Экономя керосин, Анисья не зажгла фонарь и шла ощупью, пробираясь вдоль изб, натыкаясь на палисадники и деревья. Кое-где светились окна — в избах, где готовились к проводам на войну, пахло дымом, печеным и жареным, там собирали последнее, что было у людей. Анисья знала, кого с чем отправляют — кому зарубили и отварили кур, кому напекли житников, кто после солдатского обеда еще целую неделю будет тянуть по кусочку домашний сыр, кто увезет в заплечном мешке запеченный в ржаном хлебе кусок свинины, прибереженный на черный день, и никто из домашних, даже малые дети, исходя слюной, не посмеют притронуться к этой священной и, может быть, последней еде родного человека… Она шла вдоль деревни и знала, в какой избе какое живет горе. Она видела, как на многих оно уже свалилось полной мерой — и бабы падали замертво на лавки, как и сама она, и истошным криком оглашалась изба. Анисья хорошо понимала их, искренне разделяла их черные дни, но всякий раз, когда приходила весть о гибели кого-то еще, она ловила себя на греховном вздохе облегчения и шла в тот дом, где самой ей становилось немного легче, а потом, ночью вставала в переднем углу на колени и покаянно шептала перед иконой.
В доме Степки Чичиры хлопнула дверь, и кто-то торопливо пробежал через дорогу.
«К Любке прощаться побежал, — подумала она. — Ну да и пускай помилуются до свету. Только бы без греха…»
Возле дома Охлоповых она провалилась в глубокую лужу и больно упала, подвихнув левую кисть.
— Господи! Какое счастье: рука-то цела! — с радостью прошептала она и зажгла фонарь, сидя прямо на дороге.
За домом Охлоповых, в огороде, тотчас проснулся Пронькин Жук и несмело пролаял в темноту.
Над деревней уже обозначилось утро: на сером небе плоско проступили крыши строений и вершины деревьев над ними — все, что было ниже, еще оставалось слито в одну темную массу, но выезжать в город было не рано, однако запряженная лошадь все еще стояла привязанной к березе у избы Анисьи. В телеге зеленым холмом лежало непримятое сено, под ним — лук, картошка и свекла, все это Анисья решила заодно свезти в город и продать там на станции или обменять на рынке на хлеб. Впереди телеги лежал открыто рулон новых рогож — Анисьино изделие, их тоже можно было предложить в деревнях, через которые предстояло ехать. Там, в деревнях, и она это знала, охотно берут рогожи на пол вместо половиков, девки красят и вешают к постелям вместо ковров, а мужики делают из них злые мочалки. Особо стояла под сеном завязанная кринка маку — подарок сватье. Анисья все это надумала, пока запрягала лошадь, потом проворно все уложила и пошла будить Проньку. Она с трепетом поднялась по приступочкам на печь и негромко окликнула малыша. Он не отозвался. Она позвала его второй раз, громче, но и на этот раз Пронька не подал голоса. Тогда она протянула руку, пошарила под пальтушками и не нашла его.