И наступила тишина. Честное слово, все замолкли. Бохеньский, слушая Баллестрема, даже руки свои воздетые опустил. Но тут снова их вскинул и выкрикнул: «Баллестрем, проклинаю тебя и твое потомство!» Он был оскорблен, вел себя, как оскорбленный самодур, забыв в тот момент, что он еще и священник. И вышел быстро за дверь сопровождаемый помощником в черном.
День завершился как-то скованно и тоскливо. Никто об этом случае ничего не говорил.
Через день я вернулся в Кёльн. А на следующий день поездом отправился в Москву. Было много других забот (например, как избежать грабежей во время железнодорожного путешествия по России). И об эпизоде с Бохеньским я забыл. Дома тоже случилось немало проблем, надо было выживать в постперестроечное время. Но через месяц позвонил мне Асен Игнатов, с которым мы сдружились за время моего четырехмесячного житья в Германии. «Знаешь, – сказал он мне тревожным голосом, – проклятие Бохеньского подействовало. У Баллестрема заболел младший сын Томас. Тяжело заболел. Рак. Проклятие не даст ему выздороветь». Томаса Баллестрема я несколько раз видел. Необычайно красивый молодой человек с вьющимися светлыми волосами. «Наверно, надо позвонить профессору Баллестрему?» – спросил я. «Думаю, он переживает, – сказал по-прежнему тревожно и немного суеверно Асен, – не надо». Но так получилось, что у меня через полгода была двухмесячная стипендия в Айхштетт, где как всегда Баллестрем позвал (и привез на машине: вилла его была под городом) меня с женой и дочкой в гости. За столом был и Томас, бледный, почти без волос, но живой и выздоравливающий. Немецкая медицина, молодость и сила воли родителей справились с болезнью.
Вот такая странная история о том, как заклинательное проклятие западного начальника подействовало лишь частично. У нас расправлялись круче. Но все же это кусочек истории философской жизни XX в. Бохеньский умер девяноста трех лет от роду в 1995 г. Карл Граф Баллестрем пережил его на двенадцать лет.
24. Как мы открывали Западную Европу
Польское вступление (Warszawa)
Степень нашей дикости, не скажу простодушия (хотя и оно в составе этой дикости присутствовало), я смог оценить, только попав на Запад. Быв невыездным в течение всей, тогдашней жизни, я не сомневался, что в Европу не попаду никогда. Да и утешение какое-то виделось в том, что Советский Союз так огромен, что поездка в любую его часть – это как путешествие в другую страну. Армения, Крым, Абхазия, Дагестан, Поветлужье, но чаще всего Прибалтика (Эстония, Литва и Латвия), которая была кусочком Европы в нашем евразийском пространстве. Особенно часто – Эстония, поскольку там жил один из самых близких моих друзей – Эдуард Тинн.
В 1979 г. случилось совершенно неожиданное. Журнал «Вопросы философии» и варшавский журнал «Cziowiek i Światopogląd» («Человек и мировоззрение») заключили соглашение об обмене сотрудниками. И вот летом в Варшаву поехали Володя Мудрагей и я. В польском журнале готовилась к выходу моя статья, нам выдали синие служебные паспорта и какую-то весьма небольшую сумму денег (не помню цифру), знакомые сказали, что в Варшаве можно поменять на злотые и советские десятки, а я втайне рассчитывал на гонорар, который мне выдадут вперед.
Разумеется, я читал шпенглеровский «Закат Европы», но странным образом не принимал книгу всерьез, признавая ее гениальность. Все мы знали о впадении европейских стран в тридцатые годы в варварские стихии, о диком антисемитизме во всех европейски ориентированных странах: от Польши и Франции до Германии – с ее ужасами концлагерей. Краем уха слышали и о том, как топили англичане евреев, пытавшихся добраться до Палестины с жестокостью, им свойственной. Читали тамиздат, как они сдали русских казаков сталинским энкавэдэшникам, прямо под пулеметы, о том, как казаки бросались в горные пропасти, лишь бы не попасть в лапы советских соотечественников. Но все это было в прошлом, они все это преодолели, и теперь свет мы ждали с Запада. Ждали совершенно искренно.