Когда мы отказываемся отделять политику от специфических обстоятельств жизни, в которых она воплощается, приходится жертвовать прямотой, уверенностью или видимостью научности, но зато в результате возможна широта анализа, которая с лихвой компенсирует эту жертву. Радикальный персонализм марокканской политики распространяется практически на все аспекты марокканской жизни – рынки, право, родство, религию. Либо, что то же самое, эти аспекты распространяются на него. Это же можно сказать об индонезийской попытке примирить групповое разнообразие и национальное единство. Изображать власть как некую безликую универсальную силу, устанавливающую абстрактные, инвариантные отношения, называемые «господством», – значит закрывать возможность восприятия как фактуры, так и охвата политики. В результате нам почти нечего сказать, кроме того, что большая рыба пожирает мелкую, слабые терпят неудачу, власть развращает, нет покоя голове в венце73
и хозяин и работник нуждаются друг в друге – туманные теоретические банальности.Политика страны присутствует в ней повсюду, не только в институтах, в этой монархии или в той республике, которые ее в данный момент более или менее фокусируют и в какой-то степени организуют. И хотя политика меняется, она делает это с той скоростью, с какой меняется страна, а не лидеры, установки или даже режимы. Это трудный урок, который преподносит столь пестрая и переменчивая среда, как современное Марокко или современная Индонезия. Но его придется выучить, чтобы понять, из-за чего сыр-бор. Антропологу, завязшему в густой сети отношений
3. Культуры
Не так давно, когда Запад был гораздо более уверен в себе, в том, чем он является и не является, понятие культуры74
имело твердое содержание и четкие границы. Сначала оно, глобальное и эволюционное, просто обозначало Запад, рациональный, исторический, прогрессивный, набожный, который отличался от не-Запада, суеверного, статичного, архаичного, магического. Позже, когда по целому ряду причин (этических, политических и тоскливо научных) такое понимание культуры стало казаться слишком грубым и слишком откровенным, возникла необходимость в более точной, более уважительной репрезентации мира где-то там, и понятие стало обозначать, как мы сегодня привыкли, образ-жизни-людей. У островов, племен, общин, наций, цивилизаций… позже у классов, регионов, этнических групп, меньшинств, молодежи (в Южной Африке – даже у рас, в Индии – даже у сект)… появилась культура: специфическая и характерная манера поведения, у каждого своя. Как и прочие влиятельные идеи в науках о человеке, эта идея подверглась критике практически сразу, как только была сформулирована: чем четче артикуляция, тем интенсивнее критика. На идею культурной схемы обрушился и продолжает обрушиваться град вопросов. Это вопросы о согласованности образов жизни, о том, в какой степени они образуют связное целое. Вопросы об их гомогенности, о степени, в которой каждый член племени, общины или даже семьи (не говоря уже о нации или цивилизации) обладает одними и теми же верованиями, практиками, привычками, чувствами. Вопросы о дискретности, о возможности указать, где заканчивается одна культура, скажем латиноамериканская, и начинается другая, скажем, америндская. Вопросы о преемственности и изменчивости, об объективности и доказательстве, о детерминизме и релятивизме, об уникальности и генерализации, об описании и объяснении, о консенсусе и конфликте, об инаковости и соизмеримости – и о самой возможности постичь, как изнутри, так и снаружи столь обширную вещь, как целостный образ жизни, и подобрать слова для ее описания. Антропология – во всяком случае, та ее разновидность, которая изучает культуры, – функционирует в условиях постоянных обвинений в нерелевантности, предвзятости, иллюзиях и непрактичности.