Ведь если на словах „не перестает“ стихотворение именно что фактически „перестает“ звучать и затихает, то „не“, стоящее на ударном месте и указывающее на отрицание и конец, звучит громче завершающего „перестает“, которое и правда „перестает“, переводит это затухание строки в новый тип длительности поверх слов и букв, нарастающий после завершения речи, в шлейф снова звучащего самого по себе пространства. „Не“ снова притягивает к себе глагол „перестает“ — сначала, чтобы зафиксировать расставание, а потом, чтобы это последнее слово стиха снова перенаправило свое движение и пошло вперед. В силовом луче „не“ звук согласных —
И, повторюсь, место этой встречи стоит не на слове „встреча“… Хитрость большой семиотики, ее великих открытий и ее новых гениев, бороздящих ее просторы, — в том, чтобы что-то стало местом чему-то, оно не должно называть его, оно должно „стать ему опорой“, стать ему местом удара. Слово и его смысл, означаемое и означающее — сходятся и расходятся, это разные ряды, это прекрасные потоки и, повторюсь, как в „зоне“ у Тарковского, это еще и смертельные ловушки. И поэтому смысл слова „встречи“ в этой строфе стоит на коротком слове „пока“, который, собственно, и
Ибо мелькающая Большая вещь недолго может продлиться в нашем восприятии, дальше она видна, как след, как то, что точно было и что обозначило собой место-имение, место того, куда то, что было, вернется еще раз, как подтвержденный союз… и как такое отрицание, такое „не“, которое станет местом для того, что места не имеет. „Пока“ — как служебная часть речи, максимально пустая часть речи, в контур которой может войти все что угодно, есть максимальное место доступной нам свободы. Оно — для всех, для каждого слова. Это свободное место длительности чего-то, незанятое место, не привязанное к какой-то определенной местности, настигающее нас мгновенно поверх всех мест — и одновременно имеющее очертание и пределы. Оно, в сущности, похоже на след — пустой след, оставленный кем-то и одновременно свидетельствующий о том, что здесь кто-то был, кто его оставил.
Ольга Александровна рассказывала, как везли ее на санках по снегу в четыре года, а она говорила: „У кого голос тонкий — у того след маленький. У кого голос грубый — у того след большой. У ребенка голос тонкий и след маленький. У женщины погрубее. У мужчины голос совсем грубый и след большой“. В каком месте она ехала, что она уже видела ребенком про знаки и значения, про графемы и звуки, про записи и пробелы между значками… в каком вообще на самом деле пространстве она существует? В еще более сложном, чем Тарковский. Боюсь, еще более сложном… Это уже даже не зона.
Однажды Ольга Седакова рассказала мне свой сон про комнату в „Сталкере“. Как мы помним, у Тарковского герои после всех обходов, ловушек, блужданий, уклонений усаживаются перед заветной комнатой, где исполняются желания. Но это та комната, в которой еще и творится суд, как в комнате деда у Андрея Битова, как во взгляде невинной жертвы перед виновными. Там, в этой комнате, опадут все слова, все лишние конструкции, там будет только „голая правда“. Как в концлагере. И камера отъезжает, показывая героев со спины. Они сидят и не решаются войти.
Видение этой комнаты, где исполняются желания, а на деле комнаты допроса, — одно из предельных поствоенных, постмодерных видений мирового искусства, растиражированное и в кинематографе и в литературе. И вот здесь большое НО. Достаточно ли сказано Тарковским? Достаточно ли он понял об этой комнате? Не является ли „Сталкер“ одним из возможных сновидений о ней. Ведь мы помним его мысль, что „Зона“ такова же, каковы мы.