В мире постистины к самой идее научного консенсуса можно относиться с подозрением, однако наука как таковая не отвергается. Напротив, теперь она считается личным делом. Эта перемена в установках сравнима со сдвигом, произошедшим во время протестантской Реформации, когда христианство перестало быть единой доктриной, которую проповедовали с кафедры «высокой церкви», облекая ее в мистические латинские выражения. С этого момента оно стало множеством вер, последователи которых связывали свои жизни с собственным пониманием Писания. Применительно к науке я назвал такой процесс протнаукой – сокращенно от «протестантской науки» [Fuller, 2010, ch. 4], под которой я имею в виду очевидный паттерн, обнаруживаемый в параллельном развитии разных вещей – например, теории разумного замысла, альтернативной медицины и Википедии.
Протестантская Реформация была первым этапом на пути к секуляризации Европы, которую Макс Вебер считал, как известно, «расколдованием» западного сознания. Отношение протнауки к этому процессу довольно двусмысленно, поскольку она расколдовывает научный авторитет, но в то же время снова заколдовывает науку в качестве жизнеобразующей формы знания [Fuller, 2006b, ch. 5]. Так или иначе протнаука крайне серьезно относится к идее, что любая форма знания, претендующая на универсальность своих утверждений, своим адептам должна представляться универсально привлекательной. Если использовать более модные термины, она предполагает рефлексивное формирование субъекта и мира, позволяющее человеку жить – или, как иногда бывает, умирать – со всем тем, во что ему довелось верить.
Интересно, что, если католики шельмовали протестантов, называя их атеистами, потому что те отказывались признавать авторитет папы Римского; сегодняшних протученых изобличают как представителей антинауки. Но в обоих случаях предметом критики оказываются хорошо образованные люди, нисколько не отказывающиеся от необходимости предоставлять доводы и факты в пользу своих убеждений. Неудивительно поэтому, что протученые уделяют так много внимания лицемерию официальных авторитетов, когда им не удается отвечать заявленным ими же эпистемическим стандартам. Например, любое сообщение о научном подлоге льет воду на мельницу протнауки, становясь еще одной причиной взять проблему знания в свои руки, пока вообще все исследования не погрязли в коррупции.
Неудивительно, что ученые, вторя католическим теологам, судачившим о протестантских интерпретациях Библии в период Реформации, стали жаловаться, что доступность информации служит лишь росту недоразумений и шарлатанства. Нисколько не отрицая эту возможность, стоит отметить, что освоение обществом научных фактов и концептов, каким бы странным или абсурдным оно ни казалось профессиональным ученым, приводит к тому, что общество с большей охотой принимает личную ответственность за решения о том, нужно ли носить зонтик, инвестировать в определенную компанию, пройти какое-то лечение или, скажем, эвакуировать город. Это позволяет ученым свободнее говорить о своих исследованиях, не боясь, что за их слова их привлекут к ответственности. В самом деле, бремя интерпретации ложится теперь на аудиторию, считающуюся ангажированной и разумной.
Этот новый дивный мир протнауки представляет собой наиболее поздний этап секуляризации, на котором наука сама становится мишенью, а не агентом секуляризации [Fuller, 1997, ch. 4; 2000a, ch. 6]. Сегодня о протестантской Реформации в Европе XVI–XVII вв. говорят как о важном периоде в истории христианства, но также она отметила собой первую целенаправленную попытку демократизировать производство знания на Западе, особенно за счет лишения Римской церкви религиозного авторитета. В самом деле, формальное отделение производства знания от воспроизводства социального порядка является, возможно, наиболее сильным институциональным наследием секуляризации, которая началась с политического разделения церкви и государства. Сегодня мы вступаем во второй период, заключающийся в экспроприации главного эпистемического авторитета нашего времени, то есть науки, освобождающейся от той институциональной, опиравшейся на государство привилегии, которой она пользовалась с момента, скажем, основания Королевского общества в Лондоне.