В моих блужданиях по дому и саду мысль о тебе стала неотвязной, даже навязчивой. Я не раз подходила к телефону и поднимала трубку, желая отправить тебе телеграмму - но каждый раз, когда я слышала голос оператора, моя решимость испарялась. Как-то вечером я сидела в кресле – вокруг меня было пусто, а внутри невероятно тихо… и я спросила себя, как будет лучше. Как будет лучше для тебя, разумеется, не для меня. Мне, конечно, было бы гораздо легче, если бы ты была рядом, когда я покину этот мир. Я уверена, сообщи я тебе о своей болезни, ты бросила бы все и вернулась из Америки сюда. А потом? Потом, быть может, я прожила бы еще три, четыре года – возможно, в инвалидном кресле, ничего уже не сознавая, – а ты из чувства долга ухаживала бы за мной. По началу тобой руководила бы преданность, но потом эта преданность превратилась бы в отвращение, и даже в ненависть. В ненависть, потому что ты принесла бы мне в жертву свою молодость, погубив свои лучшие годы – потому что моя любовь, по закону бумеранга, сковала бы тебя по рукам и ногам. Так говорил во мне голос, который не желал, чтобы ты что-то знала. Но, едва согласившись с тем, что он говорил правду, я тут же услышала внутри себя другой голос. Что будет, спросила я себя, если ты откроешь дверь, а меня и Бака уже не будет, и тебя никто не встретит? Что будет, если ты вернешься в пустой дом – в дом, в котором уже никто не живет? Разве есть на свете что-нибудь более страшное, чем возвращение в никуда? Если ты узнаешь о моей смерти из телеграммы, не будет ли ты это предательством? Не воспримешь ли ты это как желание сделать тебе больно? «В последнее время мы не ладили, и она расплатилась со мной, не предупредив, что больна». Но это была бы не расплата, а приговор – я не знаю, как можно пережить такое. Все, что ты хотел сказать дорогому человеку, навсегда останется внутри тебя; он будет лежать в земле – и ты уже не сможешь посмотреть ему в глаза, обнять его, сказать то, что не сумел сказать раньше.
Так проходил день за днем, а я все не могла решиться на одно или другое. И вот, этим утром – мысль, которую подала мне роза. Напиши ей письмо, напиши дневник, который останется с ней. И вот я здесь, на кухне – сижу перед старой тетрадью и грызу кончик ручки, как ребенок, который не может решить задачку. Завещание? Нет, скорее то, что останется с тобой – то, что ты сможешь прочесть, если захочешь, чтобы я побыла рядом. Не бойся, я не собираюсь поучать тебя или огорчать: мне хотелось всего лишь поговорить с тобой еще раз - с той открытостью, которая была между нами когда-то, но исчезла в последнее время. Я уже долго живу и пережила уход многих близких, и потому знаю, что смерть тяжела для нас не столько отсутствием человека – сколько тем, что между ним и тобой так и не было сказано.
Ты знаешь, я оказалась в роли твоей матери в том возрасте и в те годы, когда, как правило, становятся только бабушками. В этом было много хорошего: для тебя, потому что бабушка-мама всегда добрее и внимательней, чем сама мама – равно как и для меня, потому что, вместо того, чтобы медленно выживать из ума в кругу своих сверстниц, обсуждая сплетни и раскладывая пасьянс, я снова была вовлечена в круговорот жизни. И все же, однажды в нашей жизни что-то сломалось. В том не было ни твоей вины, ни моей – причиной тому лишь законы природы.
Детство и старость во многом схожи. И в том и в другом случае, хотя и в силу разных причин, люди почти совсем беззащитны, ибо они еще не участвуют – или уже не участвуют – в жизни общества; поэтому их чувства открыты, не защищены оболочкой условностей и схем. У подростков же вокруг тела возникает невидимый панцирь, который развивается в течение всей взрослой жизни. Так растут жемчужины: чем глубже рана, тем толще нарост вокруг нее. И вот, с течением времени – как одежда, которую носишь слишком долго, так что она истончается и ветшает – приходит пора, и от одного неловкого движения твой панцирь спадает. Поначалу ты ничего не замечаешь, ты убежден, что он по-прежнему служит тебе верой и правдой; но однажды, из-за какой-то ерунды, сам не понимая почему, ты вдруг плачешь как ребенок.