И тут я, пресловутый
— Я вас ненавижу.
(Тихий вскрик хребта антилопы.)
Анну была высокая красивая девушка, вся перевитая округлыми линиями, вся замурованная. Свои волосы, темные, цвета корицы, она иногда заплетала в косу и укладывала короной на голове. А иногда нет. Мы все трое ее любили, да только она терпела лишь Фанчико и Пинту, но не меня. Словно сквозь меня смотрела, смотрела и не видела. (Так и солнце — сквозь меня смотрит: уж эта моя дурацкая стеклышко-жизнь!)
Я знал про нее все. Фанчико рассказывал так:
— Чудесная, святая девушка!
Пинта — больше про ее кожу, про волосы:
— Ах, что за кожа! Ох, какие волосы!
На селе ее не любили, потому что Анну смеялась не так, как все. Ее смех был сильный и гибкий, словно прутья орешника, но при этом такой, как если бы куст орешника был высотою с тополь. И смех этот как-то вдруг опадал, будто споткнувшись во рту, и она всякий раз некоторое время смотрела перед собой остановившимся взглядом. Она тоже не любила село, разве что немножко — Пинту и Фанчико. Они, конечно, пользовались этой своей привилегией и способны были целыми днями таращить глаза на Анну.
— Как мой галстук, в порядке? Не перекошен?
— Как майка? Ничего?
— Грязная.
— Это неважно. Не перекошена?
Сперва они лишь подглядывали за ней из-за трухлявых планок забора. (Пинта предложил в образе двух мух опуститься прямо к ней на колени. Фанчико, разумеется, предпочитал бабочкой укрыться в складках ее юбки. Пинта, хотя он часто бывает глуп как пробка, обнаруживает некоторые реальные красоты куда легче, чем Фанчико, который, несмотря на весь свой ум и вкус, в подобных ситуациях оказывается поразительно банальным. Впрочем, ничего из этого так и не вышло.)
— Что это вы делаете, малыши?
(И тут, понимаешь, она вдруг засмеялась. Это было, поверь, восхитительно, но и ужасно!.. Ты ошибаешься, Пинта, стеснительно заметил Фанчико.)
Пинта и Фанчико всячески помогали Анну. Анну жила одна. (Ее отец умер, а мать все сидела в комнате и причитала.)
Пинта высунул голову из моей чашки — я пил свой обычный утренний кофе с молоком; было это утром такого дня, когда сельские жители непременно обряжаются в крахмальную, сурового полотна воскресную рубаху, за полдень тяжелеют от несколько длинных и жирных обедов, однако взор их остается чист, обереженный тихим вечерним богослужением. Пинта высунул голову из моей чашки, ухватился обеими руками за край, подтянулся. Он смотрел на меня, с трудом переводя дух. Рогалик с маслом, словно безобразный крокодил, раззявил пасть, и прямо оттуда, из смертельно опасного частокола зубов, заливаясь слезами, выкатился Фанчико. (Они задождили слезами все утро.) Что случилось? Добиваться толку от Фанчико не имело смысла. Пинта рассказывал, и его славное личико с каждым словом темнело:
— Вчера, как и каждый вечер, под окно Анну пришли парни. Они объявили: будь нам женой. Ты одинока, ты бедна, ты красива, будь нам женой. Анну схватила вилы, но парни вывернули их у нее из рук. Тогда Анну начала смеяться, но на этот раз еще громче, чем обычно, или… я даже не знаю точно, как сказать.
— Голосом она смеялась, а лицом отчаянно кричала, — нетерпеливо (всхлипывая) перебил Фанчико. — И сейчас… все сейчас там, перед церковью… и… все ее обижают.
Я помчался как сумасшедший. Люди стояли перед церковью полукругом. Посредине Анну, голая. Голая. Испуганные глаза парней. И те же глаза — дьявольская месса перед святою воскресной службой. И еще глаза — заостренные копья.
— Ну что? Вот она я! Кому стать любовницей? Тебе? Тебе, соколик? Или всем вам сразу?!
Звуки тишины. И Анну кружится, кружится среди копий. Но потом вдруг каменеет, четыре волшебных скакуна раздирают тело ее, а она неподвижно смотрит перед собой.
— Колокол — вот мое платье.
Сказала так и ушла. А я побежал к ризнице, где стояла звонница, и повис на веревке, чтобы заговорил, загудел колокол, чтобы до всех ушей дошел его глас.
Все сверкало-сияло — все, кроме пыли. Мундиры, много-много мундиров, и из каждого рта растут огромные витые желтые трубы; на конце они расширялись (как будто выворачивались наружу), наподобие цветка тыквы.
— Духовой инструмент, — кивнул Фанчико.
Оркестр стоял перед ратушей в наспех выстроенном нечетком каре. Это нам, пожалуй, и нравилось, особенно то, как четырехугольник менял очертания: более или менее правильный квадрат искривился в ромб, затем разлился в ромбоид, в дельтоид, потом стала рушиться и эта симметрия. Но отвратительное однообразие мундиров и особенно пуговиц было, на наш взгляд, невыносимо. И все же Пинта сказал:
— Красиво.
Толпа неопределенных очертаний (амебообразная?) ожидала на площади, напротив оркестра.