Он даже представил себе, как расстроенная письмом супружница пригорюнится, всплакнет, прижмет к коленям ребятишек и сунет им по лишнему куску пареной репы, а то и молока плеснет. Потом будет ночью на кровати ворочаться и казниться, что неласкова была с мужем, ругала его без причины и руки, случалось, прикладывала, а он оказался героем и кровь за родную землю пролил…
Но куда-то задевался карандаш, и, пока Петухов его искал, желание писать постепенно исчезало. Разве угадаешь, что сделает Пелагея? Характер у нее как у норовистого коня. Закусит удила и полетит по деревне с письмом. Будет орать, сатана-баба, каждому встречному и поперечному, что муженек ее нарочно в пекло сунулся, чтобы ее, горемычную, осиротить, оставить на свете одинешеньку с малыми ребятами. И никакой он не герой, а как был кровопивцем, так и остался и по злобе жизни не пожалел, чтобы только бедной Пелагее досадить.
Поэтому Петухов письма писать не стал. Он решил, что, коли приключится с ним худо, то бумагу об этом жене пошлют казенную с печатями. С такой бумагой по деревне не побежишь, будь характер у тебя как у драчливой собаки. Получив такую бумагу, жена должна голосить, заламывать руки и кричать, что закатилось ее красное солнышко, что одолела вражья пуля кормильца единственного, скосила ненаглядного в чистом поле смертушка…
От веку так заведено, никуда не денешься. А не будешь голосить, ляжет от людей на тебя позор. Вот так-то, Пелагеюшка!
Кончив возиться с автоматом, Василий повесил его на рогульку, вколоченную в паз между бревнами, пошарил в изголовье нар и вытащил банку мясных консервов, две пачки концентрата и десяток картошек.
— Гусейнов, подбрось-ка полешек! — крикнул он азербайджанцу, который сидел возле печки и смотрел на затухающий огонь.
— Зачем тебе полешки потребовались, и так духота? — спросил Харитошкин.
— Ужин сделаю. Вокурат припасов на одну варю осталось… Горячего похлебаем… Когда еще доведется брюхо согреть?
Он подошел к печке, уселся рядом с Гусейновым и принялся чистить картошку. Кожуру срезал тонко, пускал длинными завитушками. Концом финки выковыривал глазки.
В печке потрескивали, разгорались дрова. Свет пламени сливался с желтым огнем светильника. По стенам колыхались розовые отсветы, неяркие и вздрагивающие.
Орехов смотрел на отблески пламени и думал, что завтра могут его убить. Но думалось об этом отвлеченно, словно глядел он на себя со стороны. Будто убьют старшего сержанта Орехова, а кто-то другой, похожий на него, останется жить. Заглянет в лица тем, кто пожалеет о Николае, увидит безумные глаза отца, погорюет вместе с ним и будет продолжать жить. Ходить по свету, делать то, что не успел сделать Орехов…
Незаметно черствеет душа на войне. Казалось, в опасности человек должен тесниться к человеку, а Николай ощущал, как уходит от товарищей.
Может, смерть, выстрелы и взрывы незаметно вытравляют из человека все человеческое. И становится он только солдатом. Злой, умелой машиной, которая обучена убивать. Бездумно всаживать из автомата, из винтовки, из пистолета пули в другую такую же стреляющую машину.
Вчера написал Николай письмо отцу. Вместе с письмом отдал писарю коротенькую записку, где просил в случае смерти известить об этом Валю Грибанову в снайперском взводе дивизии.
Зачем он написал эту записку, Николай не знал. Не нужна она будет снайперу Грибановой. Удивленно покрутит в руках, скажет девчатам, что знакомого разведчика убили, земляка. Хороший вроде был парень… Потом сунет куда-нибудь и забудет.
Последний раз Николай видел Валю месяц назад в передней траншее. Она со своей напарницей возвращалась с «охоты». Поздоровалась, спросила, как воюется, не нужна ли подмога разведчикам, чтобы от фрицев отбиться. Николай ответил, что без снайперской помощи жизнь у него тоскливая, а тоска на фронте хуже немецких пуль. Что хорошо бы укрепить снайперское шефство над разведчиками и устроить как-нибудь встречу товарищей по оружию в спокойной обстановке.
Валя засмеялась и сказала, что от встречи бы она не отказалась, да старшина Узелков у них во взводе к таким встречам лют.
— На двести метров к расположению не подпускает… Бережет наши бедные головушки от товарищей по оружию.
Пехотинцы, слушая занозистый разговор разведчика и снайпера, похохатывали и давали практические советы. Вот и все. Постояли и разошлись. Встретятся ли они снова, Николай не знал, а записку просил передать.
Потрескивали в печке поленья, которые неторопливо подкладывал Гусейнов. До войны работал он чеканщиком по меди в каком-то знаменитом ауле с гортанным, плохо запоминающимся названием. Родился Гусейнов в сакле и, наверное, сейчас вспоминал неяркий, сложенный из камней камелек с закопченной железной треногой и жаркие угли карагачевых веток. Худые щеки Гусейнова были гладко выбриты, и отсветы горящих поленьев мягко бродили по ним.
— Довольно тебе нажаривать-то, Гусейнов, — прикрываясь рукой от огня, Петухов отодвинул в угол котелок с варевом. — Надо, чтобы на малом жару доспевало, а ты такое пламя пустил…
Гусейнов не шевельнулся. Словно и не слышал Петухова.