Он взял двух бойцов из взвода Реклевича и, обойдя перекресток, продирался сквозь заросли садов, чтобы зайти с тыла к этой трехэтажной крепости. Война, когда они шли в темноте, внимательные, готовые в любой момент атаковать врага, становилась приключением, а капитан Ружницкий чувствовал себя в своей тарелке именно тогда, когда ожидал такое приключение. С ним всегда так бывало, с самого начала его партизанской жизни. Он не любил и не умел говорить с людьми, не выносил бесед и конспектов политуправления — шел на передовую, был рядом с бойцами, а остальное оставлял заместителям командиров рот. Война была для него исключительно действием, он не рассуждал, не имел собственных стратегических замыслов, не задумывался, откуда взялись немцы в тылах дивизии, знал только, что их необходимо уничтожить. Рослый, словно вырубленный топором, он шел, слегка подавшись вперед, не глядя на бойцов, которые были рядом.
Дом, напоминавший собой плоскую прямоугольную коробку, вырос перед ними неожиданно.
— К окнам! — крикнул Ружницкий.
Последние несколько метров они преодолели рывком, потом уже действовали как автоматы, не раздумывая, четко и безошибочно. Капитан первым бросил гранату и, перескочив через низкий парапет, очутился в здании. Очередь из автомата; он почти ее не слышал, словно слух отключился. Двое немцев лежали на полу, один из них, в штатском, был еще жив. Перед тем как выстрелить, Ружницкий почувствовал на себе его взгляд.
Бойцы были у двери и ломали ее, когда на лестничной клетке разорвалась граната. Осколки просвистели над головой. Ружницкому какое-то мгновение казалось, что за дверями пропасть, но он заставил себя броситься вперед. Очередь из автомата, прыжок в сторону, потом — тишина. Появилась здоровенная фигура в черном. Фашист заметил Ружницкого, выстрелил. Промах. Ружницкий видел теперь перед собой не лицо, а двигающийся предмет. Это продолжалось несколько секунд, потом он изо всех сил ударил врага рукояткой пистолета, а боец, оказавшийся рядом, всадил в него автоматную очередь. Когда они вбежали в комнату на втором этаже, увидели через окно улицу и перекресток, уже занятый бойцами Реклевича.
В скверике, между кустами сирени и каменной фигурой какой-то исторической личности, надменно восседавшей на могучем коне, лежал пожилой человек, ездовой из транспортной роты. Одна пуля ранила его в живот, другая размозжила колено. Сначала он не чувствовал боли, боль вместе с мучительной жаждой пришла позже, когда к нему вернулось сознание. Не было сил пошевелиться, дотянуться до автомата, лежавшего совсем рядом. Он мог только время от времени облизывать пересохшие губы. Боец закрыл глаза и спокойно ожидал своей участи. Не думал о смерти, фиксировал только происходящее. А вокруг слышалась немецкая речь. Он знал этот язык, всю оккупацию проработал в Варшаве извозчиком. Его отец также был извозчиком. Сейчас он вдруг четко представил себе улицы Варшавы, запахи, цвета, а прежде всего — людей, их лица. «Во время оккупации я всегда знал, с кого не брать денег, — подумал он. — Научился разбираться в людях с первого взгляда…»
Потом перед ним возникло лицо жены, и он услышал ее голос, хрипловатый и удивленный: «Зачем ты идешь в эту армию?» «А что мне делать, если кляча моя сдохла?»
На площади опять застрочил пулемет, стали рваться мины, а совсем-совсем рядом, может, на соседней аллейке пожилой боец слушал отрывистые немецкие фразы.
«У меня было чутье на людей, — повторил он про себя. — Знал, с кого не брать денег. Да что и говорить, что я, не человек, что ли, не поляк?..»
Снова почувствовал боль. Она распространялась откуда-то изнутри, но не от живота или колена; казалось, что где-то в груди рвутся тоненькие ниточки, на которых держится сердце… Он закрыл глаза, а когда снова открыл их, увидел, что каменная фигура наездника движется на цоколе.
«Хорошо высечен этот конь, — подумал он. — Хотя где там этим фрицам до наших польских лошадей. Взять, к примеру, обычную клячу, хотя бы мою, сколько она могла потянуть!» При воспоминании о лошади, которую убил немецкий снаряд в сентябре 1944, у него на глаза навернулись слезы.
Нет, тогда он не плакал, сдерживался изо всех сил, плакала жена, сидя на скамейке у дома. Они оба привязались к лошади, совсем как к человеку. «Не плачь, глупышка, — сказал он, — все будет хорошо». Так он сказал, но сам в это не верил, чувствовал, что приходит конец его карьере извозчика. По предместью Варшавы — Праге — уже ходили польские солдаты. Правда, некоторые говорили, что это переодетые русские. Но на них была польская форма, кокарды с изображением белых орлов на фуражках, и говорили они по-польски. Он пошел в армию добровольцем.
Отрывистые фразы послышались ближе. Пожилой боец немного приподнялся на руках и увидел на соседней аллейке двоих немцев. Один из них был в штатском, в шляпе с пером, точно такой, какие носили немцы в Варшаве. Другой — в черном эсэсовском мундире. Они подошли ближе, заметили его.
— Этот еще живой, — сказал человек в штатском.
— Ну так прикончь его! — заявил эсэсовец.