— И как же тогда: мы лишимся нашей собственности? Ведь они не мною приобретены, достались мне от родителя, — говорил один совсем уж седой старик.
Дядя в ответ пожал плечами, как бы говоря: «Не от меня это зависит, я ни при чем тут, я сам теряю, как и все».
— Ну, а земля?
— И часть земли.
— Да у меня всего-то семьдесят десятин.
— А душ у вас сколько?
— Четыре.
— Ну, значит, при трехдесятинном наделе двенадцать десятин потеряете.
— Да ведь семьдесят-то десятин у меня всего: и с усадебной, и с удобной, и неудобной.
Дядя опять грустно-сочувственно к его беде пожал плечами.
Старик развел руками, вздохнул, опустил голову и потом, вновь поднимая ее и глядя жалобно в глаза дяде, проговорил:
— Ведь она же, земля, не краденая, моя... Ведь люди мои же...
В это время от флигеля, где готов был им обед, через двор шел посланный оттуда конюх, приблизился и сказал, что все готово.
И старик, этот властелин, владетель людей, не понимавший, как их могут отнять у него, был жалок и казался ничтожным перед молодцеватой, красивой, молодой фигурой конюха, смотревшего на него не то с любопытством, не то с презрением.
— Пойдемте, — сказал дядя.
Старик съежился и как-то боком прошел мимо дяди и конюха, чуть-чуть, на полшага, отступившего, чтоб пропустить мимо себя, дать ему дорогу...
Доживались последние крепостные дни!..
МАША-МАРФА
I
Была у матушки двоюродная сестра Глафира Николаевна — «тетя Глаша», как мы ее авали, — девица, по каким-то романтическим причинам, однако ж вполне целомудренным, не вышедшая замуж. Жила она довольно далеко от нас, верстах в тридцати, в своем имении Пестрядке. Это имение принадлежало сперва не ей одной, а также и брату ее, Василию Николаевичу Коптеву, также почему-то не женившемуся, хотя в свое время, говорят, он считался завидным женихом, так как был красив, отлично танцевал мазурку, а кроме того имел еще прекрасное состояние — вот эту Пестрядку, вместе с сестрой, «тетей Глашей», и лес, что в нашей степной стороне и тогда было большой редкостью, а стало быть и ценностью.
Но «дядя Вася» умер, когда я был еще совсем маленьким, и я едва его помню. У меня остались в памяти только его огромные усы и большие черные смеющиеся глаза, да помню я еще, как он играл на «семиструнной» гитаре — почему семиструнной, не знаю — и при этом пел, и так жалостно, с душой, что у нас все горничные, бывало, приходили слушать его к дверям и плакали, смотря на него сквозь щелку.
Это последнее обстоятельство, впрочем, я не столько помню сам, как запомнил рассказы об этом нянек и горничных, которые его постоянно, когда он бывал у нас, слушали и долго и потом, после его странной и внезапной кончины, всё не могли забыть ни его «семиструнную» гитару, ни его самого.
Дядя Вася, кажется, пил — на это есть указание, сохранившееся в рассказах о нем, об его доброте, щедрости, необыкновенно веселом и потом вдруг грустном и печальном настроении. Но матушка, когда я ее спрашивал об этом, всегда с негодованием отвергала даже самую мысль о том, что он имел какое-нибудь пристрастие к крепким напиткам.
— Это был редкой души человек, — обыкновенно говорила она после этого, — но и глубоко несчастный. Он своим кажущимся веселием подавлял в себе свою грусть, чтобы только люди не замечали ничего.
Во всяком случае, это был, несомненно, очень симпатичный и добрый человек, который оставил по себе хорошую память.
Умер он странно и неожиданно. Ранней весной, только что начались пригревы и с холмов побежали ручейки, он без всякой, по-видимому, причины — по крайней мере, она так и осталась никому не известной — заскучал и однажды вечером велел приготовить себе постель не в кабинете своем, где он обыкновенно спал, а наверху, в мезонине, в большой комнате с балкончиком, откуда у него был летом чудный вид на реку и на огромный его же синий лес за рекой. Из этой комнаты, с балкончика, я помню, мы впоследствии всё любовались на эту картину, а я все вглядывался в стены, в пол, в потолок — свидетелей дядиной загадочной кончины. Мебели потом в этой комнате не было никакой...
Рассказывали об этом так: по обыкновению, поужинав вместе с сестрой, он, несколько более, чем всегда, то задумчивый и грустный, то веселый и разговорчивый — эти переходы у него были постоянно, — ушел к себе наверх спать, дав на вопрос сестры, спросившей его, зачем он велел там приготовить сегодня себе постель, — странный и загадочный ответ: «Там тише...»
— Да тут-то тебя кто же беспокоит?
— Никто, но там все-таки покойнее, — ответил он и, весело посмотрев сестре в глаза, ушел туда с своей «семиструнной» гитарой.
Ночью некоторое время еще слышали, что он там играет и поет. Старуха-нянька — его и ее, — жившая у них в доме уже на покое и встававшая обыкновенно очень рано, раньше всех, часа в четыре и даже три, «с петухами», рассказывала потом, что она ночью, когда вставала, слышала, как будто кто плачет: «и до того тихо да жалобно...» Но она подумала, что это плакала во сне одна из сенных девушек, спавших в соседней комнате, и не придала этому никакого значения.