Что нам подавали, какие кушанья, я теперь не помню, как не помнил и тогда, весь поглощенный происходившим вокруг меня, под впечатлением всего испытанного и пережитого мною в этот вечер. Я помню, что блеск огней, серебра, золота открытых плеч, голых рук, смеющихся, раскрасневшихся лиц, с оживленными и точно пьяными от исступления глазами, производил такое поглощающее, неотразимое впечатление, оторваться от которого и не мог, был совсем не в силах, как не мог и ни о чем соображать и думать. Почти сейчас же, как только мы сели за стол, начали разносить вино в серебряных, золотых и хрустальных графинах и кубках. Ко мне протягивались со всех сторон руки с бокалами, меня поздравляли, и я чокался и пил. Я помню, Емельянинов опять и здесь, за столом, произнес какое-то торжественное заклинание или какую-то молитву, с обращением к богине-покровительнице, после чего опять раздались крики и пение, долго не смолкавшие.
В глазах от блеска и света у меня начало все мешаться. Я всматривался и ничего ясно не разбирал. Голова горела, мне хотелось и самому кричать, петь. Мне наливали еще и еще вина, и я пил, нисколько не заботясь о том, что будет после. И вдруг я почувствовал, — это случилось как-то неожиданно, — что стул подо мною, и стол, и канделябры со свечами, и все сидящие и стоящие за столом как будто двигаются и клонятся все в одну сторону. Я пошатнулся вправо и прислонился к плечу сидевшей со мною рядом моей «рыбачки-русалочки», которая обняла меня руками за шею и прижала мою голову к себе на грудь, как делают это няньки с засыпающими или уснувшими детьми. Мне вдруг сделалось так томно, сладко-сладко, я закрыл глаза и — дальше что было, ничего уже не помню.
XI
Я проснулся от холода. Мне было страшно холодно, и я хотел потянуть на себя одеяло, чтобы плотнее закрыться; но не успел сделать еще никакого движения, как почувствовал нестерпимую головную боль и остановился, боясь пошевелиться.
Вскоре я услыхал какие-то голоса. Я вслушался. Говорил Никифор, наш человек, и с ним еще кто-то. Я хотел открыть глаза, чтобы увидать, и не мог этого сделать. Я чувствовал и руки и ноги мои, но они были до того отяжелелые и лежали как чужие, что я не мог ими двигать.
Немного погодя я услыхал, как Никифор спрашивал кого-то: «Не пора ли переменить?» Другой голос ему что-то глухо ответил. Потом я услыхал стук, похожий на то, когда рубят на кусочки лед и он падает обратно в таз.
Затем я почувствовал, что у меня сняли с головы что-то горячее и на это же место положили холодное. «Это они лед мне прикладывают», — догадался я.
Мне скоро стало легче. Я открыл глаза. Я увидал прежде всего, что было серенькое утро. В комнате совершенно для меня незнакомой, было уютно, скучно, пусто. На низеньком, длинном турецком диване, тянувшемся вдоль всей правой стороны комнаты, сидел Никифор с каким-то неизвестным мне, черным, чахлого вида, лет сорока, человеком, и они шепотом разговаривали. В комнате и вообще кругом тишина была самая полная. Я услыхал, черный сказал:
— Предводитель ничего не сделает. Вы не знаете — сила!
— Михаил-то Дмитрич ничего не сделает? — возражал Никифор. — У него силы-то побольше!
Черный человек болезненно-грустно улыбнулся и, покачав головой, продолжал:
— Он в Москве что делал! Вы не знаете! А у себя в подмосковном-то? Это вы ведь представить себе не можете! Ну, мы крепостные, положим, с нами, что хочешь, все можно сделать. А он ведь с чиновничьими и купеческими дочерьми что делал! Затаскивал их, по неделям, по месяцам у себя держал, и ничего! И полиция знала его и генерал-губернатор... Что с ним поделаешь? Ничего вы с ним не поделаете!.
— А все-таки, я так думаю, если Михаил Дмитрич захочет... — опять начал Никифор.
Но черный не дослушал, махнул рукой, дескать, что тут уж сделает твой Михаил Дмитрич.
Потом они помолчали и начали говорить о воле[72]
, про которую все тогда говорили, хотя почему-то с опаской и оглядываясь. Они заговорили и о воле так уж уныло и безнадежно: стоит ли уж надеяться, ждать?— Нет, оно дать-то ее дадут, только не скоро еще — нам не дождаться! — смотря упорно на пол и как бы разглядывая что, говорил черный. — Дать-то дадут ее, это верно, что дадут, да когда?
Он поднял голову и посмотрел на Никифора. Тот молча глядел на него, с выражением, что, дескать, вам это лучше известно.
Я совершенно автоматически слушал их, нисколько не интересуясь их разговором, не зная, где я, что со мною. Все, что я испытал, видел и от чего находился теперь в таком положении, у меня точно отшибло из памяти.
Я опять закрыл глаза. Мне хотелось только полного покоя; я боялся в это время только, чтобы кто-нибудь или что-нибудь не обеспокоило меня.
Я как сейчас помню это странное, полуживое состояние оцепенения, в котором я тогда находился. Потом я его никогда уж не испытывал, и, может быть, потому я его так хорошо и запомнил.