Она скоро догадалась, поняла, в чем дело, что за представление устроил для нас Емельянинов. Она задавала мне всё новые вопросы. Я отвечал ей, и с каждой новой подробностью она возмущалась сильнее и сильнее. Обыкновенно тихая и снисходительная, вообще сдержанная, она теперь, когда дело коснулось меня и, по ее мнению, грозила мне какая-то опасность, она не могла совладать с собою. Я никогда не видал ее такой ни раньше, ни позже. Она волновалась, говорила, чтобы отец сейчас же ехал и жаловался на Емельянинова, требовал, чтоб его удалили из имения и вообще отсюда. Она сама хотела сейчас же, ехать и жаловаться, просить, настаивать на его удалении и кончила тем, что разрыдалась, беспомощно упав лицом на диван.
Эта сцена, да вообще вся эта история у меня перед глазами до сих пор, как будто все это было лишь на днях. Я помню до мельчайших подробностей, до малейших оттенков те душевные переходы, которые я тогда испытывал: и стыд, и жгучее, обидное чувство за то снисходительное отношение ко мне, как к не имеющему совершенно уж никакой своей воли, своего рассудка и которого поэтому нельзя ни в чем даже винить. Обидным и оскорбительным было для меня потом и отношение всех за меня тоже к мсье Рамбо, то есть отзывы о нем. (Сам он к нам не вернулся, а прислал через несколько дней за своими вещами.) Наконец, все эти расспросы меня, узнавания стороной, через подосланных к Емельянинову, то есть к его дворне, людей о том, как и что именно было, во всех ненужных и праздных подробностях, причем дознались даже до имени «рыбачки-русалочки», которая тогда, на этом празднике Венеры, была моей покровительницей, и ее бранили. За что? При чем она тут? Были оскорблены этой придирчивой и ненужной мелочностью все мои душевные движения и чувства, и при этом самое обидное — лицемерное отыскивание виновных и оставление совсем в стороне меня, как ни в чем, не повинной жертвы. Точно я не сам согласился зайти к Емельянинову, куда уж давно меня так подмывало любопытство и чему я был так рад. Не будь у меня тогда этого любопытства, желания посмотреть, что такое театр, актрисы и проч., я, конечно, не согласился бы зайти. И как это насильно Емельянинов затащил бы меня к себе или заставил бы меня пойти к Емельянинову мсье Рамбо? Емельянинов такой-сякой, негодяй, бранят его, — я молчу. Он старый развратник, разоритель своих крестьян, и т. д., и т. д., — я согласен. Но начинают говорить неправду, несправедливости, начинают бранить Рамбо, взводить на него всякие небылицы: и Емельянинов подговорил его, когда мы были еще у дяди в Михайловском, заехать к нему, и было это все подготовлено со стороны Емельянинова, то есть что он вышел, под видом прогулки, встречать нас, и, может быть, — почем знать — -Емельянинов, поняв, что Рамбо такой же точно, как и он, подкупил его, заплатив ему. Бог знает что говорили! Когда никого, кроме меня, тут не было, бедную «рыбачку-русалку», оставившую по себе такие живые во мне воспоминания, не называли иначе, как «девкой», да еще с разными вовсе, казалось, но идущими к ней добавлениями.
И я все это должен был выслушивать, ничего не возражать, потому что все считали, что сведения, добытые ими, самые верные, а я ничего но знаю, да, кажется, едва ли и могу что знать в этом случае и понимать.
XIII
Это все так продолжалось долго. На меня все смотрели с каким-то странным любопытством, как на человека, побывавшего в неведомых и далеких странах и видевшего там несказанные чудеса. Я был, вместе с тем, и предметом общего участливого сожаления. Все чуть не оплакивали меня, как если не совсем еще погибшего, то уж, во всяком случае, изломанного, потерявшего все свои добродетели и достоинства. Такое настроение всех последовавшее за взрывом негодования после первого известия, обратилось в какое-то безрассветное, бесконечное томление и скуку, переносить которые, я чувствовал, у меня скоро не хватит сил.
Но вот однажды, недели через две-три после этого события, к нам приехал дядя Михаил Дмитрич, по обыкновению, вечером и, по обыкновению, уже с тем, чтобы и ночевать у нас. Он уже все знал — отец тогда ездил к нему, чтобы обсудить, что можно предпринять относительно Емельянинова, — и, заметив, что у нас всё еще все под впечатлением этой «возмутительной истории», как принято было выражаться, сказал совершенно спокойно, весело рассмеявшись:
— Да что вы, в самом деле, такое значение этому придаете!
Матушка только с удивлением подняла на него глаза.
— Я, ей-богу, не понимаю! Ну, он видел, — дядя указал на меня головой, — плохой балет, пьяного Емельянинова, пьяного гувернера своего, которого я всегда удивлялся зачем вы держите, — вот и все!
Матушка вместо ответа вздохнула. А дядя продолжал:
— В балет возят в Петербурге и детей; и балет он там, конечно, увидит, потому что в известные табельные дни[73]
воспитанников возят в театр; и увидит он точно так же танцовщиц в коротеньких юбках, с ногами в розовом трико. Увидит он на улице сколько угодно пьяных стариков и молодых. Ей-богу, я не понимаю, что вы этому придаете такое значение!