Через Семёна Лурье Варвара войдет в семью Вольфа Мироновича Шика, который был коммерсантом, купцом первой гильдии и почетным гражданином Москвы, что давало семье право проживания в столице, а детям – возможность обучения в гимназии, а потом в университете. Варвара готовила к гимназии младшую дочь Лилю – будущую актрису театра Вахтангова. Знакомство с семьей Шиков станет началом огромной драматической истории жизни Варвары Григорьевны.
Ее отношения с Лурье не избежали сложностей и двусмысленности. Об этом она вспоминала годы спустя:
…переехала в Москву. Здесь я познакомилась с близким приятелем моего друга Л. Шестова, известным в Москве фабрикантом-философом Семёном Владимировичем Лурье и с его семьей. Жена была незаметная, ординарнейшая дама, круга золотой еврейской буржуазии, благотворительница и домохозяйка. От нее после многих лет знакомства осталось только впечатление чистенькой голубой эмалированной кастрюли то с теплым молоком, то с компотом из сухофруктов, то с прокисшим холодным супом. Она была маленькая, с большой головой и с большими выпуклыми глазами водянисто голубого цвета. И все, что она говорила, было водянисто и бледно. Хорош у нее был только смех, в котором была какая-то птичья свежесть, музыкальность и что-то неожиданно неудержимо веселое. Смех восточной женщины из гарема. Эстета высококультурной марки, фабриканта Семёна Владимировича, вероятно, этот смех ее и привлек к брачному с ней союзу. Просто на “богатой невесте” он бы не мог с его европейской утонченностью жениться. Этим всесторонним европеизмом он сразу привлек мое внимание, и скоро мы с ним не то, что подружились, но заинтересовались друг другом и стали часто видеться – то в его роскошно обставленной квартире, то в моей по-студенчески бедной комнате от жильцов в Замоскворечье. Меня привлекало в нем изящество мысли, красиво совпадавшее с изяществом манер и одежд. К тому же он был красив картинной и одухотворенной красотой. Напоминал “отрока Христа в храме” на картине Гофмана.
Я видела, что ему нравится мое общество, что его тянет ко мне. И очень ценила, что при всем этом он не спускался до так называемого ухаживанья, каким в тот период нередко меня окружали и этим отталкивали мужчины, с какими я знакомилась. Помешивая алюминиевой ложечкой остывший чай на моем письменном столе, он часа два подряд чаровал меня своими рассказами о Египте, о Риме, о Байарете – где он только не был! Заграницу он ездил часто и как-то запросто – редко на какую-нибудь подмосковную дачу. Не видимся дней 10–12, и вдруг приходит письмо из Парижа, из Вены с его почерком, который уже начинал меня притягивать и волновать – может быть потому, что в письмах были вкрадчиво нежные тона вопросов. Помню одну открытку, где была изображена женщина, уснувшая сидя за столом – голова ее с печальным профилем молодого и прекрасного лица покоилась на руках, скрещенных на столе. Он подписал под ее изображением строчки из сонета Микеланджело к его статуе “Ночь”. (Я потом перевела этот сонет: “Мне сладко спать, но слаще умереть во дни позора и несчастья. Не видеть, не желать, не думать, не жалеть – какое счастье! Для этой ночи нет зари. Так не буди ж меня – ах. Тише говори”.) А на другой стороне открытки, вложенной в конверт, были строки, где говорилось, что эта женщина похожа на меня, и что от какого-то горя я сплю. И печальна невозможность, и была бы счастьем возможность разбудить меня. (О горе, в какое была погружена моя душа, он догадался сам, я в такой степени интимности не дружила с ним.) Такие, как это письма, такие разговоры о красотах природы, о великих произведениях искусства, о музыке, которую он хорошо знал, понимал и любил, незаметно окружали меня тонким очарованием – еще бы немного, и я вошла бы в заколдованный круг. От этого меня предостерегала полюбившая меня поэтическим поклонением его родственница – она не жалела красок живо рисуя его как опасного сердцееда, и не Донжуана, а ловеласа и прожигателя жизни. Но я не верила ей: победы его над женскими сердцами казались мне естественными, но сам он оставался в моих глазах безупречно изящным и романтичным в историях этих побед… до одного часа, когда застала его лицо с таким выражением, какое не могла предполагать в нем. Он подымался ко мне по лестнице и не видел, что я смотрю на него из полутьмы верхней площадки – он же был на свету. И было у него такое хищное, чувственное и жадное лицо, что я испугалась и сразу насторожилась всеми фибрами души. Действительно: в этот же вечер он повел более открытую атаку – хоть и по-прежнему с осторожным и поэтическим видом. Предлагал не ехать к Тарасовым, остаться на лето в Москве, и когда семья его уедет заграницу, начать вместе и сделать до осени литературную работу – пьесу или что-нибудь еще… Но я уже была как Брунгильда окружена недоступным для него кольцом пламени после этой встречи на лестнице, о которой он никогда потом не узнал, хотя “дружить” мы не перестали. Но это было уже в поверхностных слоях, без нарастания и без интимных нот в дружбе[128]
.