Потом вспоминаю беднягу Лукьянова и погибших друзей. Не очень прячась, с флягой в руках переползаю площадку. Лукьянов неподвижно лежит в прежней позе. Мне очень хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул — погибать одному очень страшно. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землей голову. На веке левого глаза лежит ком земли, я сбрасываю его, но зубы Лукьянова уже сжаты. Нет, уж все в нем омертвело — человек, видно, давно умер.
Безразличным ко всему взглядом я окидываю остальных. Неподвижные, глухие, слепые фигуры, омертвевшие, забросанные землей лица… А красная длинная стрелочка на часах Желтых все так же торопливо бежит и бежит по черному циферблату. Эта ее живучесть возмущает меня — с каким-то суеверным страхом я бью по ней флягой, стекло рассыпается и стрелка останавливается на цифре «II».
— Ну, что дальше?
Рядом начинает что-то ворчать «недогарок». Живуч! Наши все до одного полегли тут, а он вот жив. Во мне загорается желание добить его, задушить гада. Я замахиваюсь толстой рукоятью ракетницы, но останавливаюсь.
Немец же все дергается, ворчит что-то — видно, что-то его беспокоит.
— Пауль, Пауль…
— Пить? — говорю я. — Нет, черта с два: пить ты у меня не получишь.
Запрокинув голову, я выпиваю несколько глотков теплой вонючей воды. Остатки выливаю в песок. Швыряю флягу за бруствер. Потом ползком возвращаюсь в окоп.
Люся лежит, руки ее беспомощно вытянуты вдоль тела, ноги ровненько сложены. Я сажусь над ней, поправляю на загорелых коленях ее юбчонку. Тонкое девичье личико уже заметно побелело, похудело… Ее последняя улыбка, что взбудоражила наши с Кривенком сердца, постепенно гаснет, уступая место безучастной неживой неподвижности. Меня удивляет эта мертвенность всегда такого подвижного Люсиного лица, удивляют и глаза, они оказываются совсем не синие — они серые, и я не понимаю, почему они всегда казались нам синими, как васильки. Столько безмерно разного было в них, в этих радостно светлых глазах!..
Я закрываю их поочередно, правый и левый!..
В углу в земляной трухе ползет муравей. Земля мелкая, вместе с муравьем она то и дело осыпается. Муравей выкарабкивается из песка и начинает лезть снова. Что значит бездумное упрямство!
Я беру его на ладонь и сдуваю на бруствер — пусть идет, спасается. Тут ему добра не будет.
Я выкладываю свой боезапас — три РГД, одна «лимонка» в кармане, три ракеты, все же не голые руки.
Кажется, начинает темнеть. Небо еще блестит далеким низким светом, но в окопе уже темновато. Бой все грохочет вдали, только не поймешь, в какой стороне. Дрожат, стонут земля и воздух. Тихо только на вражьих холмах.
И вдруг — знакомая трескотня по брустверу. Песок, комья земли, пыль — на голову. Сыпанет и утихнет… Через пять секунд снова, потом еще и еще.
— Начинается…
Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за бруствера — ползут. Потные покрасневшие лица с автоматами в руках. Сбоку кто-то падает, кто-то перебегает воронку. Беру две гранаты. Они взведены. Прижимаюсь к стене. Жду. Слушаю. Какая-то жилка под коленом часто и надоедливо дрожит.
Над бруствером что-то шипит. Гранаты? Щелкает запал, затем — оглушающий взрыв. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо…
Размахиваюсь и в одну, другую, третью сторону бросаю свои РГД. Сразу же взрывы — один, второй, третий! Выхватываю из кармана «лимонку» — и тут — удар в бруствер. Отскочив от него, рядом шлепается длинная палка немецкой гранаты, с остервенением я хватаю ее и бросаю обратно. Сразу же взрыв. Чей-то глухой близкий вскрик.
Беру в правую руку «лимонку», зубами отгибаю концы чеки. Левой заряжаю ракетницу, взвожу боек.
Сзади, за бруствером, — шаги, я сразу слышу их. Вырываю зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда гранату. Взрыв! В тот же момент рвет на бруствере, над моей головой. Удар где-то сзади и — еще взрыв! Одна граната взрывается возле пушки и сквозь пыль — темная долговязая фигура в каске.
— Хендэ хох!