Констанция с нежностью и слепой первобытной необузданностью молодой матери отдавала себя в распоряжение своего дитяти, но пока ребенок сосал грудь, испытываемое ею наслаждение нарушалось беспрерывным потоком неотчетливых мыслей о ее собственной матери. Болезнь матери — явление противоестественное, а ребенок (такая мысль впервые осенила ее именно сейчас) — явление совершенно естественное. Ребенок — это создание, которому можно повредить, но которое никому вреда не приносит. Какие перемены! Перемены, казавшиеся невозможными, пока они не совершились!
В течение нескольких месяцев до родов, по ночам или в тихие дневные часы, у нее мелькала мысль о грядущем перевороте. Она не позволяла себе заранее предаваться глупым мыслям, для этого она была слишком здравомыслящей и уравновешенной, но у нее случались приступы страха, когда, казалось, почва уходит из-под ног, и воображение трепетало пред тем, что ее ждет. Но такое длилось лишь мгновение! Обычно же у нее хватало сил разыгрывать комедию разумного спокойствия. Затем пришел назначенный срок, а она все продолжала улыбаться, и Сэмюел тоже улыбался. Однако тщательные, сложные, решительные приготовления противоречили их улыбкам. Твердые меры, направленные на то, чтобы деликатным или неделикатным способом до самого конца удержать миссис Бейнс вне пределов Берсли, противоречили их улыбкам. А потом — первые острые, ужасные, жестокие боли — провозвестники пытки! Но, когда они отпустили ее, она слабо улыбнулась. Потом она лежала в постели, полная ощущений, что все в доме безнадежно перевернуто вверх дном. В комнату вошел доктор. Она встретила его извиняющейся нелепой улыбкой, как бы говоря: «Мы все проходим через это. Теперь и я». Внешне она сохраняла спокойствие. Но какой малодушный страх испытывала она внутри! «Я на краю пропасти, — мелькало у нее в голове, — через мгновение я в нее провалюсь». А затем опять боли, но не провозвестники, а все сокрушающие полчища, грозная сила которых нарастала и прорывалась сквозь нее. И все же она сохраняла способность ясно мыслить: «Теперь я дошла до переломного момента. Вот он, тот ужас, который я не осмеливалась вообразить. Моя жизнь лежит на чаше весов. Быть может, я уже никогда не встану. Все должно когда-нибудь прийти к концу. Казалось, что это никогда не наступит, что со
О! Кто-то опять вложил ей в руку свернутый жгутом конец полотенца, который она выронила; и она тянула, тянула его с силой, достаточной, чтобы разорвать канат. А потом она пронзительно закричала. Она просила сочувствия, она просила помощи или хотя бы внимания. Она умирает. Душа покидает ее. А она одинока, охвачена паникой, она в тисках бедствия, в тысячу раз превосходящего все, что ей представлялось смертельным ужасом. «Я не могу перенести это, — с отчаянием думала она. — Нельзя требовать, чтобы я переносила это!» И она разрыдалась, разбитая, испуганная, сломанная и разорванная на части. Не осталось и следа здравого смысла! Ни следа мудрого спокойствия! Ни следа уважения к себе! Да она теперь и не женщина! Она — жертва животного страха! А потом сильнейшая нескончаемая схватка, во время которой она прощалась с жизнью и с самой собой…
Ей, праздной и ослабевшей, было удобно лежать в мягкой постели; счастье тонкой пеленой покрыло чашу ее страданий и страха. А рядом с ней находился человечек, который безжалостно пробивал себе путь из ее чрева; этот таинственный возмутитель спокойствия появился на рассвете. Какой смешной! Не похож ни на одного новорожденного, каких ей приходилось видеть, красный, морщинистый, неразумный! Но по некоей причине, которую она не подвергла изучению, она окутала его облаком несказанной нежности.
Сэм стоял у постели, но она его не видела. Ей было так уютно и так она была слаба, что не могла повернуть голову или попросить его подойти к ней, чтобы она его видела. Ей пришлось подождать, пока он подойдет сам.