Смотрю на вежливого и доброжелательного моего австралийца, на прильнувших к леерам любознательных его сограждан, оснащенных фундаментально — биноклями, бедекерами, картами — маршрутами по императорским резиденциям, отлично действующими желудками, завидным, терракотовым цветом лица, исправно дышащими легкими, бодрым расположением духа, холеной, массированной кожей. Прикидываю: а как бы Лавреневы и Вишневские, Зонины и Бурианы, Грищенки и Рассохацкие, юнги и летчики, политработники и корреспонденты, жены и вдовы, живые и погибшие, ошибавшиеся и побеждавшие, вернувшиеся и невернувшиеся, выплывавшие и тонувшие, все, кому на роду писано было жить и действовать в мятежные, непокойные, несчастные и счастливые годы, когда жило и действовало наше поколение, сменяли бы персонажи моей невыдуманной книги свои годы жизни на годы жизни ну хотя бы вот этих туристов с тихого материка в Тихом океане?
Ведь многие из этих сверстники тех, не так ли? В те же времена родились, жили. И на той же старой планете.
Дни этих, недели, месяцы, десятилетия катились ровно, по-накатанному, вчера, как нынче, нынче, как вчера, — и сотой доли не вынес каждый из этих того, что пало на плечи тех…
Жили по иному летосчислению, и календарь был иной.
Сменяли бы?
Нет, говорю с нерушимой уверенностью, не только за героев наших книг, романов, пьес, но и за их прототипы, за многих моих и ваших друзей, товарищей, и за тех, которые уже сами не могут сказать по обстоятельствам, от них не зависящим…
И за тех, кого поминал на этих страницах, и за тех, о ком скажу на следующих, и за многих-многих других, которых я знаю и вы знаете.
И, быть может, оттого, что пока проходит корабль вдоль берегов, взывающих к памяти, тревожащих ее, возникли «те» передо мною, вместе со всеми их непридуманными, а вернее, придуманными самой жизнью хитросплетениями, со всем жестоким драматизмом коллизий их человеческого существования — быть может, поэтому увиделись мне «эти» вежливые, сытые, воспитанные, благопристойные, с биноклями, у лееров — ирреальными, фантастическими жителями с некоей иной планеты, без нормальной земной биографии.
И, наверно, жить этим на этой планете удобно, но скучновато…
А тем идти было по незнаемому и жить, несмотря ни на что, захватывающе. И видеть случалось простым, невооруженным глазом то, чего не разглядишь даже в окуляры добротных австралийских биноклей, увеличивающих двенадцатикратно.
Другие берега, и дворцы другие, и острова обитаемые и необитаемые, и земли, сделавшие людей людьми, человечество человечеством…
«Михаил Калинин» снова дает гудок, зычный, дружеский, — приближаемся.
Что дало силы пережить, что пережили?
…Все идем и идем Морским каналом, в бесшумной воде; какой же он длиннющий, этот канал, впрочем, ходившим по нему в боевые операции кораблям блокады он казался еще протяженней: был под немецким артиллерийским контролем, неусыпным.
Длинный и узкий наш теплоход стиснули две зеленеющие насыпные полоски земли, не ровен час заденем их одним или другим белоснежным боком.
А мы ведь почти дома, тут и впрямь рукой достанешь до Исаакия, до Адмиралтейства, до золотой его иглы.
Та самая, которая светла. Вознесенная над Петербургом царем Петром. И запечатанная, зашитая в дощатый футляр в годы блокады. Та самая, выдавленная в бронзе — на медали, врученной защитникам Ленинграда, военным и штатским.
Черной, беззвездной ночью блокадной зимы сорок второго, под этой самой запечатанной иглой, в прокопченной башне Адмиралтейства, никак не годной для жилья и все-таки для него приспособленной, у камелька, вероятно, петровской поры, грелся кинорепортер ленинградской хроники. Он пришел к флотским журналистам, базировавшимся здесь. Угли дотлевали, да их и немного было. Помешивал их носком порыжевшего сапога. Поверх своей промерзшей, колом стоявшей шинели накинул еще одну, чужую, а все его трясло. Выпил несколько кружек кипятку, а все трясло. Не мог согреться не только потому, что в башне был прочно устоявшийся холод, вечная мерзлота, такая же, как в блокадном моем номере в «Астории», но и потому главным образом, что несколько часов назад он снимал кадры для будущего фильма «Ленинград в борьбе»; и так случилось, что у бульвара Профсоюзов, близ Сенатской площади, где он снимал, начали падать немецкие снаряды; и он заснял несколько трупов, лежавших на снегу, в том числе и маленькой девочки, — прохожие, невзначай застигнутые внезапным артиллерийским налетом.
Тикал метроном. Колебался жалкий огонек самодельной коптилки, задуваемый порывами ветра, — взрывная волна выбила стекла, огромное окно залатали на скорую руку картоном и фанерой.
Потом я потерял из виду кинооператора — увидел его в сорок четвертом году.
Точнее, 27 января 1944 года.
Вечером на Марсовом поле.
При лучших обстоятельствах.
Марсово поле одно время называлось площадью Жертв Революции. Потом вернулось к нему старое название, кажется, тогда же, когда переименованный Невский снова стал Невским и переименованный Литейный — Литейным.