Сколько лет прошло с поры, когда открылись ему ворота лагеря! А он все рисовал лагерь, рисовал для себя, не выставляя. «Нарисовав то, что меня мучает, я от этого избавляюсь». Помолчав, добавил: «Я это забываю».
Но этого вернисажа смерти нельзя было забыть — ни ему, ни нам, смотревшим в молчании.
— Вы устали, — сказал он, наконец прервав томительную тишину, ушел куда-то в глубь кабинета, вернулся с новой папкой. — Вот полегче.
Стал накалывать на стены пейзажи — они были прелестны. Но раствор впечатлений от рисунков-видений был настолько насыщен, что ничего больше добавлять стало нельзя. Буриан почувствовал наше состояние. «Хватит. Теперь я покажу вам самое главное, и вы поймете, почему я привязан к этому дому навсегда».
По узкой лестнице вышли на балкон.
Справа сплошная зеленая стена, внизу Прага — вся.
Это могло соперничать разве с панорамой, открывавшейся на город со стены, там, где стоял и смотрел на Прагу в последний раз Юлиус Фучик.
…Здесь было все, что составляет извечное очарование Праги: и готика, и барокко, и собор святого Витта, и изгиб Влтавы, и прозелень Карлова моста, и зелень пражских аллей, наклоны терракотовых черепичных крыш, ползущий по страфонтенам зданий плющ, и даже часть магистрали, современной, только и напоминавшей, что действие происходит уже в конце пятидесятых годов нашего столетия.
Разом зажглись всюду внизу старинные чугунные фонари, такие же, какой был в «Вере Лукашовой».
На балконе стоял старый, ободранный, промытый дождями табурет, сделанный неизвестно в каком веке.
— Когда я сюда прихожу и сажусь на этот стул и смотрю, иногда удается что-то придумать, — сказал Буриан, помолчав.
Вернулись в кабинет. В доме горели какие-то странные лампы. Они не давали уюта, а только отбрасывали световые пятна.
— Про меня много пишут сейчас в газетах, — сказал Буриан, снимая со стен рисунки и складывая их в папки. — Пишут, что мои спектакли нехудожественны. А что такое художественно?
Самое печальное, что о его спектаклях писали правду.
Я видел его последние постановки — они не были художественными.
Что случилось?
Почему Буриан, сам воплощение художественности, выпускал вот уже второй сезон нехудожественные спектакли?
Я искал ответа. Ведь тут была драма театра, начавшего в столь трудные времена. Тут была драма художника.
Тут было, наконец, нечто тревожное, касавшееся не только Буриана и его дела в искусстве, — нас всех…
Я искал ответа, и не находил, и, быть может, не найду сейчас: ведь это книга наблюдений, а не теории, и вовсе не так просто то, что кажется таким несложным…
— Эмиль, — спросил я однажды Буриана, — почему ты не ставишь современных чешских пьес?
Играя изумление, он ответил вопросом: «А разве они есть?»
Да, они были, и сейчас их ставят не только в Праге, и были они тогда. Если не пьесы, то люди.
Но людей, писавших пьесы, я ни разу не встретил в его театре, не встречал их в его странном доме на Градчанах.
Он жил уединенно, больше того, отъединенно. В подполье, в лагере знал, что такое локоть друга, единомышленника, знал сердцем, кровью; я видел его рисунки, в них это все запечатлено. А тут…
Видимо, в искусстве, как в бою, без локтя нельзя.
И, видимо, в искусстве действуют так же, как в физике, законы сообщающихся сосудов.
А кроме того, дом на Градчанах — старинный, средневековый, не поселились ли в нем злые духи?
Впрочем, злых духов случалось мне видеть и в домах, вполне современных, нынешней постройки.
Духи приспосабливаются.
«Без лести преданные», как Аракчеев Александру I, ссорят, разъединяют. Убеждают хозяев дома, что вокруг завидуют, недооценивают, ненавидят.
И так мало-помалу создают вокруг хозяев зону пустыни.
Так бывало в искусстве. Может, не обошлось без духов и тут, в доме на Градчанах?
Он поехал на гастроли в Москву — давняя его мечта, мечта всех артистов «Дивадло 34». В театре был культ Москвы, чистый, трогательный, целомудренный. Москва — Мекка революции, и Москва — Мекка революционного искусства.
Москва не обманула их надежд, и потом, в Праге, встречаясь с актерами театра, я сам не замечал, как любой разговор сводили они к воспоминаниям о Москве, как повторяли почти молитвенно: «Москва, о, Москва!»
Но, принимая буриановцев, аплодируя грузноватому Швейку, и изящной «Опере нищих», и тончайшей Вере Лукашовой, Москва вежливо любопытствовала, однако: почему Буриан не привез ни одной чешской современной пьесы?
Буриан принял упрек к сердцу на этот раз. Вернулся домой и пришел к решению радикальному, революционному, так ему казалось, во всяком случае.
Не откладывая, не раздумывая, перестроил весь репертуар. Сам, своей волей, своей властью. Не привлек единомышленников из прозы, из поэзии, из драматургии. Не доверял, не замечал. Считал, что его не поймут.
Но как ни универсально было его дарование, объять необъятное не удалось.
Писать пьесы нелегко, я, например, в этом окончательно убедился, правда уже достигнув зрелого возраста.