Редактор все ласковей посматривал на нас из-под мрачных очков в железной оправе, какие носили мастеровые. Одинокая его душа впустила к себе двух мальчиков, одержимых страстью к газете. Да и мы теперь чувствовали себя своими тут, в редакции, и запросто усаживались на его спартанскую койку в ожидании очередных заданий.
Однажды он даже позволил себе назвать нас маленькими Сен-Жюстами и сказал, что его очень огорчает — летним каникулам рано или поздно придет конец.
Пока что он зачислил нас на довольствие политотдела. Я получил паек, и гордость моя была неописуема. Крупа, махорка, вяленая вобла, фунт карамелек и бутыль подсолнечного масла стали символами моего совершеннолетия. На политотдельской двуколке мы с Петей отвезли пайки домой, вызвав взрыв горделивого и тщеславного умиления у мам. Посоветовавшись, мы оставили махорку и карамельки для личных нужд.
Я зазнался окончательно, когда в нашу квартиру провели электричество. Это все были хлопоты редактора, не оставлявшего меня и Петю своим трогательным вниманием. Сосед-бухгалтер стал говорить мне «вы». Я окончательно почувствовал себя взрослым и, посоветовавшись с Петей, решил произвести чистку собственной библиотечки, умещавшейся на скромной этажерке. Там были книги и издания, меня компрометировавшие. Я уничтожил несколько повестей Лидии Чарской и Клавдии Лукашевич, те самые, которые я еще недавно обильно поливал постыдными слезами. Полетела в огонь милейшая Желиховская, туда же решено было отправить комплекты журналов «Золотое детство» и «Задушевное слово». Не без грусти перелистали мы любимые когда-то журналы.
Так сгорели в печке последние улики детства.
Перечитывая Леонида Андреева…
Какие все-таки были чудесные эти каникулы! В это лето нам довелось свести знакомство на короткую ногу с богинями искусств, и с Талией, и с Мельпоменой. Используя свое служебное положение, мы проникали в театр почти каждый день, путь к контрамаркам отважно прокладывали все те же редакционные мандаты. В городе застряла бродячая труппа, бывали и крупные гастролеры.Это стало нашей второй службой.
Мы отворачивались друг от дружки, пытаясь скрыть душевную слабость (о, нас затопила с головой мелкобуржуазная стихия сентиментальных чувств, и, увы, мы были бессильны перед нею!), когда студент Глуховцев, стиснув зубы, превозмогая свинцовую тяжесть на сердце, наблюдал падение своей возлюбленной Оль-Оль, ставшей в силу социальных условий загнивающего общественного порядка содержанкой полковника фон Корена. Зрелище, представившееся нам, могло сбить с ног не только нас, но и любого красногвардейца, чье сердце огрубело в перипетиях безжалостной классовой борьбы. И так оно и было на спектакле. Оль-Оль падала на колени в тщетной надежде — нет, чувство Глуховцева не в силах было простить ее, хоть и понимал его разум, что она стала живым товаром по законам, обусловленным режимом.
Я не замечал ни фальшивой провинциальной игры, ни шаржированного грима, ни торчащей из будки плешивой головы суфлера — не до того было! Возможно и наверное, играли с пережимом, с комикованием, с истериками, со всем тем, что привело в гнев и ужас самого автора, когда он посмотрел свою пьесу, уже обкатавшуюся на многих успешных представлениях, и, разумеется, не в нашем захудалом театрике на далекой окраине, а в Петербурге, в столице.
«Дни нашей жизни» дают много возможностей для грубого спектакля.
Известно письмо Леонида Андреева Евтихию Карпову, поставившему пьесу в столичном Новом театре. Драматург, не сдерживая бешенства, просит передать актерам, что «сцена — вещь сериозная, что литература — дело важное и большое и что сами они, как служители того и другого, — должны относиться и к себе и к делу с бо́льшим почтением».
Все, из-за чего так рассердился Леонид Андреев, вероятно, наличествовало и в нашем скромном самаркандском представлении.
Повзрослев, я боялся перечитывать пьесу «Дни нашей жизни» — не развеялся бы горький и сладостный дым воспоминаний.
И все-таки перечитал. И сейчас, когда пишутся эти строки, — сызнова. Многое, что тогда представлялось удивительным, сильно потускнело. Поблекло, утратив силу первого прекрасного в своей наивности впечатления.
Опасно перечитывать в зрелости многое из того, что брало душу в плен в раннюю пору!
И все-таки пьеса осталась. По-прежнему великолепно острое чувство сценичности, присущее Андрееву, — он один из немногих прозаиков, разгадавший коварную природу сценического письма. Каждый персонаж, пусть не характер — роль. Каждый финал сцены — драматическая точка. Каждая реплика бьет в цель, смешное переплетается с трагическим, почти как у Шекспира и уж совсем как в жизни. Вот это решающее — как в жизни.