Добирались они и да нас, в Ленинград и Кронштадт, свободно проникая сквозь кольцо блокады…
…Герман зябнет, поеживается в сером демисезонном пальто, уцелевшем в блокаду и вывезенном из Ленинграда в конце войны. Сохранилось и зимнее, но оно в Ленинградском ломбарде и выкупить, простите, не на что — об этом знаю я; там, куда мы едем, этого не должны знать ни в коем разе.
Как и то, что на жене его чужая шуба.
Своя шуба в ломбарде, рядышком с его зимним пальто.
На одной квитанции.
Странно, что он никогда мне не писал из Полярного о Головко. Такой падкий на были и легенды о добром, правильном, справедливом — ни разу.
А о том, что ему нравилось жить на Севере, — неоднократно. К великому сожалению, не сохранились у меня все его письма начала войны. Несколько сорок второго и сорок третьего, много — сорок четвертого, а начала войны — почти нет. А помнится, письма те были еще очаровательней и милей, и ироничней и грустней, чем обычно…
Вот, шутливое, сорок второго года, в ленинградскую гостиницу «Астория», где я квартировал, — из Архангельска:
«Почему ты мне не пишешь? Ни на телеграммы, ни на письма нет ответа. Совсем одурел? Как ты там живешь? Или ты думаешь, что мне достаточно читать твои корреспонденции в газете? Нет, недостаточно. Мне нужно больше, неизмеримо больше. Я хочу всего тебя, без остатка! Вот так. Твоя Люся неизмеримо лучше, чище и выше тебя, по сравнению с тобой, гадкий человек, она чудо. Она нам пишет интересные письма, и написаны ею письма совершенно так же, как она говорит: впопыхах, очень много, очень быстро, просто прелесть… Я много езжу. Написал одну пьесу, получилось, как говорят, ничего — взялся за другую, под названием «Далеко на Севере». Про фронтовых женщин-врачих. Получается хорошо, но немножко грустно…»
Потом эти женщины-врачихи вошли в его последнюю трилогию. И там тоже получилось хорошо, но немножко грустно.
В сорок третьем году его приглашали на работу в Москву в военную газету. Очень скучал в Полярном без семьи — жена и дети в Архангельске.
«Жить врозь уже нет сил. Что касается отъезда… я бы уехал, если бы ко мне тут дурно относились. Относятся же ко мне здесь настолько хорошо, даже не по заслугам, что пожаловаться решительно не на что и отъезжать до того момента, пока я хоть в какой-то мере тут нужен, — грех. Да и атмосфера у нас очень хорошая. Дышать легко и работать хорошо — времени много, никто не цыкает и не гоняет, сиди и пиши, а не хочешь — смотри, набирайся всего».
Снова предложение — в Москву, и снова отказ.
«…Когда наберу действительно много флотского духу, когда действительно почувствую, что могу ехать в Москву, потому что у меня хватит надолго чего писать из жизни, а не из головы — тогда попрошусь…»
Спустя несколько дней:
«Получил я твое письмо — оно меня порадовало, хоть и написано на розовом дамском пипифаксе. Я тут путешествовал и опять скоро отправляюсь… у меня теперь страсть бродяжить, и мне хочется помотаться по разным морским путям и дорожкам…»
Письма из Полярного бывали разные или, как выражался Юрий Павлович, «разненькие» — и веселые и не слишком; бывало, нападала на него хандра тяжелейшая.
И все тоскливей — без семьи:
«Таня нынче одна, скоро уж с полгода, живется ей невесело, за полгода виделись мы с ней три дня, и никто не пишет ей».
«Таня живет одна, в тоске».
Приписка: