«Коммунисты, вперед!» — призвал комиссар Черемных на переправе через Десну осенью сорок первого года. Мне не забыть тот день. На мосту стоял коммунист и звал за собой коммунистов, и люди пошли под развернутым знаменем, может быть, на смерть, не думая о ней, помня только о том, что в эту минуту нет для них другого, более важного н а д о.
В ту минуту мне показалось, что это не Черемных, а мой папа повел за собой солдат. Пусть не осудит меня читатель за излишнюю дочернюю любовь к отцу. Во всем этом не просто память об умершем еще до войны папе. Здесь нечто высшее, то, что он старался передать мне: дисциплину воли и твердость в понимании и выполнении своего долга.
Война началась, и прозвучало ее грозное н а д о. Был бы жив папа, мы, может, и воевали бы вместе. Но папы не было, и я пошла на фронт за двоих: за него и за себя.
Вопрос Колбинского поставил меня в тупик. Привитое с детства правило подчиняться общему для всех порядку боролось с искренним восхищением, которое невольно вызывала настойчивость лейтенанта, разыскавшего свою часть. Тем более, что и мне это было близко и понятно: он, как и я когда-то в Керчи, думал о своем батальоне, как о родном доме, о своих товарищах, как о самых близких и родных людях, и не в силах был расстаться с ними. Чего стоит человек, которому все равно, где работать: на том или ином заводе, в той или другой части? На любом поприще он должен отдавать свои силы и знания с неизменным огоньком души, переживать общие успехи и неудачи, то есть жить жизнью коллектива, болеть за свой цех, завод, батальон, быть его неизменным патриотам. Равнодушные люди, по-моему, просто неполноценны. В них нет какого-то винтика, который делает труд — самый тяжелый — прекрасным, а жизнь, несмотря на все ее невзгоды, счастливой.
У лейтенанта, понуро опустившего сейчас голову, был этот самый винтик. А так как, может быть несколько самоуверенно, я считала и себя его обладательницей, то, осудив поступок лейтенанта рассудком, сердцем не могла признать за ним вины.
Должно быть от волнения, мне почему-то вдруг стало очень жарко, и я с трудом выговорила с придыханием, как от быстрого бега:
— Порядок порядком, а лейтенант все же молодец! Разыскал батальон, ничего не побоялся. Это понять очень даже можно… Простите его, товарищ капитан, он на фронт приехал, мы скоро в бой пойдем… Просто он чуточку послушался сердца, а не разума. Ну и что же, сердца слушаться совсем не так уж плохо, если оно искренне и честно понимает свое и общее н а д о.
— Н а д о, говоришь? Хорошее слово! Короткое и сильное. Кто тебя ему научил? — спросил Колбинский, с интересом и даже с каким-то удивленным любопытством разглядывая меня, будто увидел впервые.
— Папа.
— Правильный у тебя папа, хорошему учил. Что ж, раз такое твое н а д о, оставайся, — обернулся он к лейтенанту. — Достанется мне за тебя. Да ладно, как-нибудь переживу. Но чтоб служить у меня головой. Сердце, оно, брат, и подвести может.
— Есть служить головой и… немножко сердцем. Без него тоже нельзя, товарищ капитан, — развел руками лейтенант.
— Ну, ну, смотри у меня!.. — погрозил пальцем Колбинский. — А сейчас идем ко мне обедать. И вы пойдемте с нами, — пригласил он меня.
— У нас в батальоне такой порядок: каждого, кто возвращается из госпиталя, Колбинский приглашает к себе на обед. За столом, понимаешь, и разговор теплее, не официальный, и человек сразу чувствует, что домой приехал, и все такое, — счел своим долгом пояснить мне Лыков, когда мы вышли на улицу.
В доме комбата нас встретил немолодой офицер с капитанскими погонами на мешковато сидящей на нем гимнастерке. Радушно, крепко, но сдержанно пожал он руку лейтенанту Маркисяну, нисколько не удивившись его появлению, будто так и надо было, чтобы тот именно сегодня прибыл к обеду. Не менее радушно протянул руку мне.
— Капитан Максимов.
— Мой комиссар, — представил Колбинский своего замполита давно уже не употреблявшимся титулом. — Знакомься, Кузьмич, это наш новый офицер связи.
И по тому, как он произнес слово «комиссар» и по мягкому, совсем домашнему и гражданскому «Кузьмич» почувствовались и гордость, и уважение, и просто человеческая любовь к этому капитану с внимательными, пытливыми серыми глазами и неторопливыми, сдержанными движениями.
Обед подходил к концу, когда Колбинский вдруг вспомнил.
— Погоди, Саша, у меня где-то письмо для тебя лежало, — сказал он Маркисяну. — Да вот оно. На, читай.
— От мамы, — как-то жалобно вдруг проговорил лейтенант. — От мамы! — воскликнул он. — Я их разыскивал, разыскивал после освобождения Пятигорска, думал — погибли. А она сама меня нашла. — Лейтенант поспешно вскрыл письмо, прочитал первые строчки, и улыбка сбежала с его лица, на глазах выступили слезы.
— Вы когда-нибудь видели эсэсовский кинжал? — спросил меня вдруг Колбинский. — Пойдемте, я вам покажу и вам тоже, — пригласил он Кузьмича и Лыкова.
Мы вышли в другую комнату.
— Кинжал у меня действительно есть, вот смотрите. А он пусть почитает письмо от матери один. — Капитан кивнул в сторону закрытой двери.