— Буквально одним штрихом. Можно было дать понять, что это переживания молодой комсомолки и все выглядело бы совершенно по-другому.
Я ощутила тогда огромное счастье от того, что есть мир, недоступный человеческой блажи, мир, одинаково щедро дарящий себя богатому и бедному, ученому и невежде, почитаемому и отверженному! Это Божья книга природы, в которой, кем бы ты ни был, все твое: и поцелуй ветра, и тени от старых кипарисов, и нагретые солнцем большие камни, и это море, великое и пространное…
В те дни я, если не находилась в воде, то сидела или лежала подле нее на низком деревянном топчане, притянутом мною к самой линии прибоя. Мне нравилось оставаться на пляже в сумерках, когда народ разбредался для вечерних курортных увеселений, и становился отчетливо слышен голос прохладной зеленой бездны. Вода неутомимо прорывалась на берег, быстро бежала между серой галькой и добиралась до моих ступней, оставляя во всем теле веселый ужас соприкосновения со стихией. А когда темнело, море казалось светлее, чем небо, оно словно фосфоресцировало изнутри, маня душу в свою невообразимую глубину. Какая-то необъяснимая сила удерживала меня здесь, я не могла отделаться от ощущения, что это нечто живое, что волнуется и дышит всегда — рядом ли я или, может быть, одиноко бреду по пыльным улицам своего города… И все же в моем восхищении сквозила какая-то тоска, какое-то отчаяние перед этой огромностью, так равнодушно оттеняющей мимолетность моего нечаянного присутствия на морском берегу.
Днем все было по-другому — жара отупляла, а полуголые люди располагались так непривычно близко, что, казалось, весь город улегся в одну гигантскую постель.
В такие жаркие дни я особенно любила ранние часы, когда в одиночку отправлялась по каменистым алуштинским улочкам к утрене.
В одно из воскресений, зайдя в храм Святого Федора Стратилата и Всех Крымских Святых, я удивилась непривычному здесь многолюдству. Публика, заполнившая церковь, выглядела необычно. Было множество разряженных и раскрашенных дам, холеных мужчин с фотоаппаратами через плечо. Недоумевая, по какому поводу такое столпотворение, я пробралась на клирос и с любопытством ожидала объяснения.
И вот из алтаря, поддерживаемый двумя служками, выходит высокий плотный старец в светлой рясе. Недлинные седые волосы, небольшая белая бородка и странно неподвижные глаза. «Слепой, не видит», — шепчет чей-то голос позади меня. Став лицом к народу, он кладет на предложенный ему узорный жезл руки с длинными, красивыми пальцами и начинает говорить. Голос его звучит глухо, будто издалека.
От стоящих рядом узнаю, что это известный архиепископ Лука (он же хирург Войно-Ясенецкий). Конечно же, о нем я слышала и вот теперь случайно попала на день его приезда из Симферополя. Говорили, что незадолго до того окулист Филатов, друг Луки по науке и вере, предлагал ему операцию, но тот отказался.
Архиепископ, наверное, был предупрежден о составе слушателей, потому что слово его было направлено против неверия. Со спокойной убежденностью обрушивался он на Геккеля и его книгу «Мировые загадки» и безбоязненно говорил о том, что несчастны и жалки люди, проникающие в глубины науки, но не познавшие живого Бога. Я с удовольствием стенографировала эту смелую проповедь в тонкую школьную тетрадку, впервые оценивая приобретенное на летних курсах умение.
Когда служба закончилась, ко мне проворно приблизилась маленькая интеллигентного вида старушка в белом пыльничке и белой шляпке и настойчиво стала выпрашивать стенограмму. «Я непременно верну ее вам, дайте до воскресенья», — почти со слезами твердила она, когда я пыталась отказать ей. Наконец, мне подсказали, что эта женщина — секретарь архиепископа и она, должно быть, боится, что запись проповеди может повредить ему. Мне с трудом удалось успокоить старушку, прибегнув к помощи одной знакомой прихожанки, подтвердившей, что я простая верующая и писала лично для себя.
На службе я отметила, что шестопсалмие читается не речитативом, как у нас, а со смысловой интонацией, поборником которой был Лука. Слушалось это довольно странно: псаломщик, добросовестно следуя данным ему указаниям, читал: «Врази же мои живу-у-т, и укрепишася па-аче мене…», и в его устах слова Давида звучали как зависть, смешанная с укором. Гурий, услышав потом от меня о таком чтении, невольно улыбнулся — он был сторонником общепринятого речитатива и не разделял в этом вопросе прогрессивности Войно-Ясенецкого.
Сам он, хоть и не обладал сильным голосом, но был необыкновенно музыкален, большой противник светскости в церковном пении (из-за чего были у него столкновения с регентом), собиратель древних напевов.