Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:
— Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?
Это еще дореформенных, на сегодняшние — пятьдесят.
Что ж, «несть пророка» и в Нижних Байдунах… И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:
— Валерка, видел? Вот где рыло наел!
Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.
Там — малые. А с дядькой Степаном — иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба «Я голоден», что была заодно и прозвищем.
С японской войны он вернулся фельдфебелем с двумя Георгиями, но не хватало одного ребра, затем стали трястись синие отекшие руки. Уже в детстве моем, когда я с восхищением и ужасом слушал его рассказы о штыковых боях. После Маньчжурии была Одесса-мама, то взлет до писаря, то падение до биндюжника. Жениться приехал в родную деревню (или не приехал, говорилось, по шпалам пришагал), и уже вдвоем подались в Питер. Был там счастливый период в их жизни, когда он сначала служил театральным пожарником, а после почтальоном. А потом — снова Нижние Байдуны. Да уже шестеро детей и полная у дядьки Степана неспособность к хозяйствованию. С братом у них наделы были равные, но старший, который долго «не сидел на отцовском», жил намного бедней, как ни билась его Сама, женщина властная и работящая.
Он не любил ни Качки с его китайским Танку, ни Летчика с его Петергофом, ни Тимоха с его местной брехней. В жизни дядьки Степана было излишне настоящей бывальщины, однако и в самых смешных рассказах она была у него почему-то проникнута то горьким скепсисом, то апатией и цинизмом. Рассказывая, он не щадил и самого себя.
— Д-да, биндюжники… Наша пропившаяся братия… Один прорезал в мешке три дырки: для рук и головы. А другой — совсем голый. «Мор-роз — только звезды мерцают!..» Это — один. А тот, что в мешке: «Д-да, б-брат, с-со-чу-увствую, сам в прошлом году без одежи страдал». С такою публикой живал Степан Михайлович. На самом «дне» Максима Горького. Потом проверка. Гонят нас, голубчиков, от самого синего моря да в полицейский участок. «По одному! По одному!» Входишь — один верзила стоит, кулаки по пуду. Ка-ак смажет по роже — летишь до дверей! А там второй верзила. Ка-ак саданет по шее — дверь башкой открываешь. И все, ты уже на улице, и никаких формальностей, опять ты у самого синего моря.
О фиме своей и вообще обо всех женах:
— Д-да… Только женишься — так и пошло! Рот разинет: «А-а-а!..» Ты туда лапти, ботинки, онучи, чулки! Ты туда кофты, юбки, шляпки, зонтики, платки! Мало, мало и мало! В Питере фима моя и к святому преподобному Иоанну Кронштадтскому меня таскала. Ко гробу его чудотворному, за благоденствие помолиться. Д-да… Положу свою трудовую лепту да еще лбом своим собственным стучу, как баран, в тот холодный каменный пол. Сама, все она сама…
Однажды Сама одна поехала на базар, купила парочку поросят, а они оказались плохими на еду. Дотянули кое-как до следующей ярмарки, и продать поросят Сама послала своего Степана. Еще и непогодь была, как назло. Дядька стоял, сгорбившись, у воза, напрасно старался согреть в рукавах мокрого заплатанного кожушка набрякшие синие руки. Тощая кобыла грелась остатками мокрого сена, а с грядки телеги свисал длинный мокрый мешок, в котором, уже на земле, ворочались да скулили озябшие «сальники».
— Поросята? — спросит, проходя, возможный покупатель.
— Д-да, б-брат. Бери, хоть руки мне опростай. Ни-че-го не едят.
Терпеливость его очень редко, однако же взрывалась дикостью страшного гнева. Тогда доставалось и Самой, и детям. А потом он снова входил в свою апатию и скепсис, опускался до унылого, бесконечного: «Я голоден. Мне бы утилизировать свиных плечей…»[49]
— Д-да… В свободу было, — вспоминал он петроградскую раннюю весну семнадцатого года. — Толпа соберется — митинг. Один влезет на бочку: а-ла-ла-ла!.. Тот не кончил, стянули с бочки, а то и по шее дали — слетел. Потом второй, потом третий, четвертый… А я стою — в одном кармане булка, в другом кармане — колбаса. И я на бочку — гоп! Моложе был, полегче. Тока хотел «а-ла-ла!», а тут меня за штаны да по шее. И уже не пятый, а шестой на бочке. Д-да… В одном кармане булка, в другом — колбаса… И чего я хотел?
Горький и беспросветный смех. Короткими судорожными рывками.