Школьником я охотно рисовал. Наиболее охотно «портреты». То карандашом, то акварельными красками. Не с натуры, а больше по памяти или «срисовывал» из книг, с открыток. Однажды, дома, это был Христос в терновом венце. Над этой копией и застал меня дядька Алисей, мой частый наблюдатель и советчик. Малый, как мать говорила, «маляр» подпер щеку языком и делает вид, что ему безразлично, кто там стоит за плечами, а седой оптимист присматривался сначала молча, а потом не выдержал:
— Вот, вот! Давай!.. Пане боже, ты меня ствожил, а я тебя намалевал, спшедал и пенендзы пшепил!..
Тоже, видимо, вспомнилось из имения, что ли, из батрацкого фольклора.
Мать моя, когда уже и старухой была, могла иногда запеть за прялкой или за шитьем не только родное «Учора не быў, сягоння не быў», не только русское «Все люди живут, как цветы цветут», но и такое вот «польское»:
Дядька Алисей заходил в нашу хату один раз, например, с такою прибауткою:
Это тогда, когда в хате были пряхи, хотя и давно уже не девушки, о которых дальше говорилось так:
Иной раз присказки были еще более некстати — лишь бы веселые. Скажем, такая о переборчивой паненке:
«Святая покрова, пшиедзь хоть на паре коней — дальбуг же не пуйда!»[52]
А потом, в девках насидевшись: «Свенты Доминику, пшиедзь хоть на одном конику — дальбуг же пуйда!»Все та же смесь белорусского с польским, даже праздники смешались: православный покрова и католический Доминик.
Было и румынское «Нушты русешты, нумот румэнэшты» — не понимаю по-русски, только по-румынски. Была и та «фумея» — на тетку Зосю, его хозяйку.
Были у дядьки и слова свои: «гамталязики» — про оладьи или пирожки, «охламёнька» — про сало или колбасу, «коминарник» — про франтоватого кавалера или о муже вообще…
Ругался он с естественной и щедрой свободой. Любимая присказка, в обращении и к мужчинам и к женщинам, одинаковая: «Будь другом, на…ы в шапку!» Разговаривая с нашей матерью на совсем серьезные, жизненно важные темы, он говорил:
— Девки мои, Катрино, открыли в хате целую лавку: полка обуву — черевики, туфли, сапожки. Что ни заработают, торфу у князя копая, на жатве, на картошке — все на ж…, все на себя! Шура одни сапоги сделал — и все. А эти? Зина себе. Лида себе. Да уже и Женька, смотри ты, порядочный курвенок.
— Чтоб тебе, Алисейка, язык облез! Ну как же можно так — на свое, на такое хорошее?
Мать даже плевалась, без всякой, понятно, надежды, что через два-три слова такого или худшего не услышит.
Здесь, с женщиной, у него была еще некоторая деликатность, а полная свобода — в мужской компании.
У Тимоха Ермолича, я говорил уже, был младший брат Ёсип. Когда они с Тимохом разделились, Ёсипу досталась отцова хата. Она стояла глухой стеной к улице, а он захотел повернуть ее фронтом да и оторвать таким способом от сеней, каморки и сарая, которые взял при разделе Тимох. Собрал Ёсип всю деревню мужчин, взяли мы тот опустевший и раскрытый сруб на подходящие колья и под команду Осечки, всегда больше всех охочего к толоке, только собрались рвануть вверх и понести — послышался натужный голос дядьки Алисея:
— Перенесение мощей из бардака в полицию!
Большинство слышало такое впервые, сказано оно было под руку, настроение гурта и так приподнятое, возбужденное — что ж, грохнул хохот. И хата снова осела на старый фундамент. К счастью, что еще не совсем набок.
В озорстве своем он был всегда легкий, подвижный.
Что мне теперь вспомнилось, так это наша «острая брама»[53]
. Андрею было тогда семнадцать. Хозяин. А мне — двенадцать. Помощник. Смастерили мы ворота на улицу из новых штакетин. Хотели, понятно, чтоб здорово, на две створки, вверху с боков обрезанные вогнутым полукругом, а посредине остро. Нацепили створки на крюки — получилось криво, не закрывается… Я хохочу, Андрей злится. Он на меня сказал Гезыль[54], а я на него то Тененький, за писклявый голос, то Верблюд, хотя он горбатым или слюнявым никогда не был. Сидим на лавке злые, молчим. Хорошо, что хоть никого нет. И мать с Надей в поле, на прополке. А тут — на тебе! — едет откуда-то дядька Алисей. Остановил перед нами кобылу, спрыгнул с воза. А нас будто совсем и не видит. Подошел к воротам, стал на колени, снял шапку, перекрестился и руки сложил:— Святая, острая, неструганая, аминь, аминь!..