Мы оба что-то ели, он, мне кажется, вовсю старался унять мое раздражение. Вчерашних языковых оборотов он старательно избегал, но они как бы сами просились на язык, и в конце концов, когда он потянулся к ресторанной карте, прижатой моим локтем, я ему вдруг ответил:
— Возьмите овсяную кашу, она более полезнее.
И мы оба расхохотались. Очки Лены блеснули на нас издали белым отсветом люминесцентных ламп.
«Александр Грибоедов». Судно носило таинственное, хотя и привычное слуху, имя. Грибоедов…
Восьми лет, по-костромски окая после эвакуации, я пошел в школу имени Грибоедова в Ленинграде. Имя Грибоедова в младших классах там не трогали, оставляя, видимо, на потом. В актовом зале висел темный застекленный портрет в тяжелой раме. Портрет был повешен особенно: когда ты заходил «под Грибоедова», глаза так резало от яркого света двух огромных окон по бокам, что разглядеть днем ничего не удавалось. Но когда в зале задергивали шторы и зажигали люстру, Грибоедов скрывался совсем — так отсвечивало лампочками покрывавшее его стекло.
Иногда мне кажется, что этот человек притягивал меня всегда — уже в детстве я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за двумя стеклами — настоящим и нарисованным, по-детски полагая, что портрет несет в себе тайны изображенного человека. Что он такое? Где к нему ключик? Я недолго проучился в этой школе, но темный застекленный портрет стоит передо мной и сейчас. Как целеустремленная скрытность государственного уполномоченного уживалась в этом человеке с горчайшей, последней откровенностью поэта? Что творилось у него в душе, какие фаустовские вопросы задавал он себе, загодя и с леденящей тоской чувствуя разъедающую власть чина, ордена, высоких казенных поручений? В Грибоедове мне мерещилась не обычная раздвоенность интеллигента, чреватая лишь потерей характера, а расщепленность, белое пламя вольтовой дуги между полюсами собственного «я».
Слова эти — мои нынешние слова, но интерес, примагничивание к имени — давние. Считается, что дети в присутствии взрослых норовят показать и себя взрослыми, изобразить полное понимание вещей, им по возрасту недоступных. А не чаще ли бывает обратное?
Несколько лет подряд я скрывал, что ловлю каждое слово Юрия Леонидовича Калашникова. Чтобы понять то, что от него нечаянно услышал, меня тянуло бродить в одиночестве. И, бродя по улицам, я разговаривал с кем-то, жестикулировал, что-то выкрикивал, прохожий, встретив меня, небось удивлялся тому, что в морские училища начали принимать тронутых.
Помню, Вовкин отец заговорил о Левине, о том, что Левин сам о себе все выдумал. И вовсе Левин не хозяйствовал, вовсе не женился, это все мечты, притом мечты даже не Левина, а мечты самого Льва Николаевича о Левине — вот, мол, как славно жилось бы Левину, будь он нормальным человеком. Но нормальным-то Левин ни в коем случае и не был, и быть не собирался, а самое острое и, может быть, единственное наслаждение доставляло Левину сознавать, что он не такой, как все, а ущемленный… От бабушки мне этого было не услышать. Когда я впервые понял отчетливо, что Мария Дмитриевна не понимает Толстого, меня пронзила жалость к ней, чуть не боль. Не понимает — значит, не любит. Надрываясь, она тащила нас с Машей, вытаскивала, не подозревая, что у нее, оказывается, так мало собственных сил…
— Вот уж кому не повезло, — слышал я в очередной раз от Юрия Леонидовича, — так это Блоку. Ах, Блок, ах да ах. Гений. А гений раз увидел через Пряжку, что бродяга наклонился к трубе, из которой что-то сочится. И панику поднял: конец, конец всему — человек пьет сточную воду! Но вода-то никакая не сточная — труба от водопровода, Александр Александрович просто не разглядел… В чем не повезло?.. Да в том, что ему уже слова обыкновенного и произнести было не позволено…
Услышанное я уносил к себе в гнездо по соломинкам. У меня уже появились записные книжки, пометки на листках. Я все ждал, что Юрий Леонидович как-нибудь заговорит при мне и о Грибоедове, но не дождался. Если я вообще что-то от него слышал, так и это было случайным. Слова, сотрясавшие весь карточный домик моих начальных представлений о литературе, произносил человек, который едва помнил, что я есть на свете.
И чем дольше, тем больше я ждал этих слов и тем глубже таился, — в них мне мерещилась настоящая правда. Мне казалось, что такое можно услышать лишь тайком.
Мне было двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Но не больше четырнадцати, в четырнадцать я видел Юрия Леонидовича в последний раз. До рождения Насти оставалось два года, год, несколько месяцев.
Чайного цвета хвост от винтов (может быть, таким странным путем заявляло о себе уже почти прорвавшееся сквозь дымку солнце) таился где-то глубоко, а на поверхности струи шли, плавно переплетаясь, не было ни гейзеров, ни брызг, вибрации кормы почти не было слышно.
Судно носило имя таинственного человека.