— Знаете, есть в этой местности что-то особенное, Здесь чувствуешь какую-то отрешенность от остального мира. Жизнь как бы заново приобретает смысл, и все становится на свое место. Иногда в Мюнхене я хожу по улицам и всматриваюсь в лица прохожих. Они любят, ненавидят, продают и развлекаются; как быстро человек забывает, что значит сидеть в бомбоубежище и трястись от страха! Знаете Шекспира? Трагическое рядом с комическим, — один мой коллега, известный художник, ночью пишет, а днем торгует сосисками… Лежа с исполосованной спиной, я, бывало, вспоминал здешние одуванчики или стакан молока.
Он умолк. Но, сочтя ответное молчание Шнабеля за вопрос, вновь заговорил.
— Я выкладываю вам тут всю мою подноготную, но ведь люди должны больше знать друг о друге, даже теперь… Многие ведь тогда понятия не имели о концлагерях. А может, и до сих пор не верят в их существование. Говорят, есть люди, которым только то и правда, что они испытали на своей шкуре. Вот оно как.
Он развел руками, словно не находя подходящих слов. Шнабель глубже засунул руки в карманы. Его так и подмывало расспросить Кеслера поподробнее. Ведь и он тогда смотрел и не видел, слушал и не слышал. «Может, спрашивать бестактно, — подумал он. — А вдруг он как начнет рассказывать, так и не остановится и мне придется слушать!» Невольно он поднял голову, Кеслер воспринял это как вопрос. Его часто расспрашивали, но этот немой вопрос, видимо, пришелся ему по душе. Во всяком случае, он остановился и попытался, несмотря на сгущавшиеся сумерки, заглянуть Шнабелю в глаза.
— Почему? Как-то один из нашего барака, живой скелет, кстати, известный писатель, сказал, что хорошие листовки писать труднее, чем хорошие стихи. Они напали на мой след, когда остальные были уже давно арестованы. И вот бывает же, что при самой неусыпной бдительности упускаешь какую-нибудь мелочь, а она-то и оказывается роковой. Нужно было бы напрочь отбросить все личное, вроде чувств и прочих сантиментов… Не заболей моя мать и не нуждайся она в деньгах, мне не пришлось бы покинуть свое довольно-таки надежное убежище. А может, и к лучшему, что все сложилось так, а не иначе. Зато в оставшуюся часть жизни видишь зорче.
— На вас донесли или?..
Шнабелю вдруг захотелось узнать больше об этом человеке. Он внушал ему симпатию благодаря той готовности, с которой распахивал перед ним душу. До сих пор никто не жаловал банковского служащего Шнабеля таким доверием. Да он и не нуждался в нем, упаси боже, и все-таки…
— Донесли? Бог мой, можно и так назвать. Тот человек тогда… Он просто выполнил свой долг, только и всего; конечно, получил за это поощрение, ну, уж это как водится. — Он умолк и ткнул носком ботинка в одну из снежных куч, громоздившихся сбоку от дома.
Шнабель переминался с ноги на ногу. Начало подмораживать, снег скрипел, как новая кожа.
— Во всяком случае, я уже не верил, что когда-нибудь все это кончится и жизнь пойдет своим чередом. Вы были в армии?
— Нет. — Шнабель еще чувствовал на губах вкус молока. — Из-за больного сердца меня признали негодным к военной службе, и потом…
— Ваше счастье. И часто оно вас беспокоит?
Шнабель ответил утвердительно, а сам вновь прислушался к себе: нет, сердце билось на редкость ровно, значит, все же воздух и покой пошли ему на пользу!
Окна дома высвечивали три красноватых прямоугольника на снежном ковре дворика.
— Вернемся в тепло. Холод вам так же вреден, как и жара, а главное — надо избегать волнений. У меня есть хорошее лекарство!
Теплая волна благодарности поднялась к горлу, — редко кто советовал или помогал Шнабелю. Были коллеги, считавшие его сердечные приступы чуть ли не симуляцией, и почти ни один из них не проявлял о нем заботы. Он распахнул перед Кеслером дверь, но тот легонько подтолкнул его вперед, словно ему не пристало проходить первым. Шнабель вздрогнул от неожиданности, ощутив жгучую боль в ладони, обожженной прикосновением к железной ручке двери. У него было такое чувство, будто сегодня кто-то раскрыл потайные створки его души, о которых он до сих пор и не подозревал; потому что перед ним опять всплыла картина из детских лет: в ясный морозный зимний день, играя на улице, он лизнул латунный поручень у входа в лавку, и язык прилип к холодному металлу. «От огня и льда жди вреда, — сказала тогда мать. — Берегись их обоих…» Да, так он и поступал всю свою жизнь.
Свечи в столовой почти догорели. Они вновь уселись за стол. Кеслер вытащил из кармана газету и положил ее перед собой.
— Нужны годы и годы, чтобы все это забыть: и недоверие и страх; осталось совсем мало людей, которым тогда можно было доверять и теперь доверяешь. Но, может, в этих местах люди становятся как-то ближе друг другу. Я даже думаю, сюда приезжают лишь те, кто обладает известной внутренней силой, потому что слабые здесь вдвойне ощущают свою немощь. Итак, за дружбу!