И, странное дело, слова, над которыми он в иные, не больные дни посмеялся бы — все эти «искушения», «провидения», «благодати», — на этот раз наводили и наводили на него тоску. Вместо того чтобы похохатывать, как намеревался он, под одеялом, он желал одного — порвать эту бесконечную вязь: читала, читала, читала, читала… Звал он на помощь спасительную иронию, — она не являлась.
То, что он сейчас чувствовал, нельзя было назвать скукой: за скукою всегда тащатся зевота, сонливость, и, наконец, сон; скуку он знал и прежде — ее легко обмануть и выгнать нечаянной, а то и нарочно вызванной шуткой, или же, по желанию, выпить без остатка всю и в самом деле заснуть…
Теперь хозяйничала не скука — тоска. И тоска не романсная. Тоска-ы-ы-ы. — Ы!
«Чушь, — думал. — Вот перестанет читать Тася, и все пройдет…»
— Тася! — нарочно стонал. — Будьте добры, укройте мне ноги…
С час отдыхала Тася, — обедали, Ефрем ругал себя мысленно: зачем позвал, да еще заманил обещанием слушать, — дурак! Лучше бы лечь в больницу, хотя он ее и боится.
После обеда зажгли электричество — и вот снова, чуть ли уже не со страхом, смотрел Ефрем на легкий весенний пальчик, расправляющий угол страницы.
Через час-полтора Ефрем ощутил почти ненависть, — пока подавляя это нелепое чувство, он попробовал прервать чтение.
— Не довольно ли, — спросил, — на сегодня?
Не отвечая ему, раскрасневшись, Тася продолжала читать тем же ровным, неослабевающим голосом.
Ефрему хотелось выть с досады: молчи-ы-ы-ы! — ходило в нем, больном, уже настоящее бешенство, — прибывала вечерняя температура — прибывала и злоба; он щипал себя, кусал засохшие, отзывающие картофельной шелухой губы, ерзал под одеялом как от щекотки.
Кончила Тася к ночи, — Ефрем изнемогал; навалился на него жар, а вместе с ним и отчаяние; болезнь и чтение отождествились, и это, знал он, — надолго, неминуемо, целиком — болезнь, чтение.
И много еще часов он не мог, и хотел и не мог, и хотел и не мог заснуть; святые длинные имена прилагательные летали вокруг него, не пугались ни голоса, ни взгляда, ни рук.
Был плотский и комнатный жар.
Жар — бог.
А где-то там, за окном, замораживало. Минус тридцать один, тридцать три, тридцать шесть… Семьдесят больших милиционеров в тулупах, едва сдерживали мороз, подступавший к самым домам. Триста тысяч видимых звезд первых семи величин горело над городом. В городе начиналось восемь пожаров. В квартире напротив — профессор Святский, запершись в большом кабинете, закутавшись до ушей, дописывал последнюю строчку статьи «Явилась ли неожиданной для науки суровая зима текущего года?». Зима, оказывается, не была неожиданной.
Следующий день был четвертый день инфлуэнцы. Температура упала — Ефрем был слаб.
Утром приходила длинная женщина-врач.
— Да, серьезно.
— Да, покой.
— Да, не скоро.
— Нет.
— Нет.
— Нет.
Вслед за ней пришла Маня Русых: пронюхала о болезни.
— А, Маня!.. — хотел обрадоваться Ефрем и раздумал: больно было смотреть, больно поднимать и перекладывать по подушке казненную голову; лень доставать руки, страшно далекие руки.
— Товарищ Маня, кажется? — встретила ее Тася чужим голосом. — Больному предписан покой. Потрудитесь зайти через десять дней, если вам почему-либо необходимо увидеться с Ефремом Сергеичем.
И, сразу же после ухода недоумевающей Мани, раскрыла книгу.
Слушая ее сегодня, Ефрем не безумствовал, не тосковал, как вчера, даже забыл о вчерашнем — Ефрем смирился. И не то чтобы он не слушал, не замечая чтения, дремал сквозь него, — нет, именно, незаметно для себя, он смирился, привык.
В этот день Тася меньше читала, как бы уверившись во внимании Ефрема, и после, вечером, ухаживала за больным очень мило. К ночи температура снова вскочила, высокой осталась и на следующий день, а еще на следующий, шестой по счету от начала болезни, сбыла. Оба эти дня Тася продолжала читать. Она угадывала, что творится с Ефремом, и безмерно радовалась успехам своего христианского дела. Главное, думала она, это приучить его к духовно-нравственной пище, все равно он сейчас слишком болен для того, чтобы смочь серьезно прорабатывать тексты; выздоровеет — примется сам за слово божие. Она и сама догмы не очень-то знает.
В общем, все шло пока хорошо. Впереди еще целая неделя ее отпуска.
Уже вечером шестого дня Ефрему стало полегче. Ночью он сильно потел. Утром, пока он не проснулся, Тася надела новое платье (она спала не раздеваясь), убрала комнату, а когда он открыл глаза (не мутные, не болезненные, слава тебе!), подала умыться, напоила его, — он действительно чувствовал себя лучше, одолевала лишь слабость, — и сообщила, что она оставит его на сегодня, проведает службу и курсы. Если он ничего не имеет, конечно, против…
О нет, он не имеет!..
— Пожалуйста, Тася.
И Тася уехала.
Итак, седьмой день был началом выздоровления. Ефрем его проспал.
К вечеру Тася вернулась, принесла известие: морозы не убавляются, по-прежнему тридцать градусов — на лестнице валяются две замерзшие кошки.
— Биська-то жив?