Он не мог долго находиться под камнем, вылезал, бродил, все еще искал чего-то, что так безжалостно наобещал ему собственный идеализм, администрация и удачи первой поры. Он по-прежнему разговаривал с самим собой, вернее, вел одну беседу с каким-то оппонентом, по большей мере перед ним оправдываясь, но иногда разражаясь проклятиями, умоляя — все того же адресата? — оставить его в покое, не мучить, он ничем ему (им) не обязан. «Прочь, прочь», — твердил он. Он был одинаково жалок, беседующий и восстающий, жалки были все его слова; хорошо, что не опускается зонд, думал я, хорошо, что его не поднимают, не требуют его речи, он мог предъявить только свою растерянность да, пожалуй, отречься от всего, что наговорил когда-то. Если суждено, лучше сходить с ума здесь, на дне. Помню, как слушал он очередное сообщение о примернейшей рыбке, удачно совмещавшей суровую диету с упорной учебой, — не иначе, это была та самая рыбка, которую сутки не вычерпывали. Он слушал, слушал, то испуская стон, то затыкая уши, и слушал опять, будто боялся пропустить хоть слово, желая зачем-то вобрать это поглубже, а может, просто не верил ушам своим и хотел убедиться: все это говорят, и все это я слышу. Подозреваю, что, мучаясь, он все же наслаждался словами — как таковыми. Смею предположить, что он испытывал это страшное наслаждение и тогда, слушая вторую часть сообщения, где нам напоминали: служение общему делу — главная цель всех, без исключения, обитателей, и в сосуде нет места тому, кто не стремится к этой цели.
— Как же так, как же так. . — вопрошал он, повторяя услышанное вслух, переставляя местами куски, чтобы понять смысл сказанного.
Однажды он. окликнул меня. Мы оказались довольно близко, чего давно не случалось, и я, так жаждавший красоты, быть может, некогда и веривший его красоте, а потом уже учености и идеям, мог вновь удивляться природе, способной на такие проделки. Весь он сжался, глаза выкатились, точно выманенные безответной надеждой, голос бывшего златоуста сделался тонким и высоким, как у малолетнего певца — кастрата, — в давние, весьма жестокие времена эти юные калеки тянули сверхвысокие ноты нашего гимна. Потребовалось некоторое вычисление: нас двое, значит, второй — это он. Мы развернулись, не сговариваясь, и теперь находились в не слишком удобной, но единственно годной для беседы позиции — задница к заднице.
— Боже мой, как вы изменились, я едва вас узнал. Вы совсем потеряли нравственные ориентиры.
Тут я снова должен был удивиться и, выждав немного, он продолжал. В голосе, несмотря на странный регистр, была знакомая убежденность и еще новая торопливая страсть.
— Если вы полагаете, что способны жить наугад, по прихоти времени и обстоятельств, вы самым жестоким образом ошибаетесь. Как и мы все, вы — заложник смысла, вы оповещены, и не рассчитывайте на свободу — самую безответственную абстракцию, вечную отраду непосвященных, ведь только они в нее верят, и нет существ более несвободных, чем они. Разве что мы, не умеющие даже убивать себе подобных, в некотором смысле природой проклятые и пытающиеся защищаться своими законами — зыбкими законами разума. Исчезни эти законы, которые мы призваны утверждать как вечные, опрокинь их природа, и мы станем первыми жертвами слепой всесокрушающей страсти — свободы. Вы этого не понимаете или понимаете слишком смутно, а скорее всего, понимать не хотите. Не упускайте единственный шанс, вам дарованный, — подчиниться предписанному долгу, из всех несвобод выбрать эту, тягчайшую и достойнейшую.
Я выслушал его, не понимая, говорит он всерьез или так серьезно шутит. Поясницу мою заклещил холодок, почудилось, что известный предмет повис над нами. Меня будто всовывали в гроб, из которого я бежал, или в того же назначения миф. Все же я попытался проникнуться долгом — разумеется, я не мог утверждать, что никому ничего не должен, но как исполнить, как хотя бы приступить к исполнению долга столь высокого. . Именно об этом я и спросил Ракушу, на сей раз дав ему время на возмущение: вопрос наверняка показался ему еретическим. Ответа не было; я осторожно обернулся, но никого поблизости не увидел. Хотелось жрать, и я приступил к исполнению единственного долга, в котором не сомневался, — поиску корма.
На следующий день он опять возник на моем пути. Осмотрев меня внимательно, пытаясь как-то отыскать те ориентиры, о которых шла речь накануне, ничего похожего не обнаружив, он развернулся и встал в разговорную позицию.