— Всю ночь я думал о вас. Ситуация катастрофическая. Вы у последней черты. Я уже немолод, здоровье, увы, не богатырское. . А сделано так мало! Быть может, в следующей реинкарнации удастся больше, но я не об этом. Если ничего особенного не случится, — тут он взглянул наверх, — если, так сказать, ничто не вмешается в естественный ход событий, вы останетесь здесь один. Без семьи, без потомков, которым можно передоверить свои не-сбывшиеся мечты и надежды, без дела, которое, по крайней мере, могло бы утолить самолюбие, не говоря уж о деятельности, — как говорится, «по техническим причинам» никого из нас к ней уже никогда не подпустят; без веры, без жажды самоусовершенствования..
Не могу сказать, что я не думал о будущем, но что-то — легкомыслие, недостаток воображения, надежда, сама собою натекавшая, образы Старика и стоявшего сейчас рядом Ракуши, настойчиво предъявлявшие возможные варианты судьбы, —уберегало от слишком частых и далеких в те пределы путешествий. Однако картина, только что нарисованная, была удручающа, и, не иначе, уже только легкомыслие спасло меня от отчаяния.
— Я вас спасу, — просто и искренне сказал он. — С завтрашнего утра мы начнем все сначала. Тогда у нас было мало времени, я успел вам дать лишь самые общие вещи, так сказать, грунд-штуфе. Итак, «Общий курс истории», «История права», «Законы», «Логика», «Нравственность, мораль и их отношение к свободе»…
Запасшись харчами, я заполз в свою нору и не вылезал три дня и три ночи. Он стучался ко мне, упрашивал, умолял не противиться очевидному благу, описывал стадии неминучего распада, мне угрожающего, все страшные последствия бесхозной моей гордыни. Он призывал подумать, я думал, он призывал подумать еще, я думал еще и опять приходил к выводу, что единственный закон, который мне здесь нужен, — это закон о неприкосновенности жилища. Все остальное могло пригодиться только ему, способному заклинать свой страх лишь посредством слов. Наконец, он сказал, что мне в самом деле лучше не вылезать, это прекрасная идея, и сейчас он влезет ко мне. Теснота нам не помешает, тут же добавил он и сослался на пример какого-то выдающегося мудреца-правоведа, учительствовавшего, лежа на своих учениках. Он, было, и сунулся ко мне, вынудив меня сказать, точнее, крикнуть, что я позволю себя спасать, когда сам того пожелаю, когда явится тот, кто спасся, — молчанием, словами, воплем, хрустом, когда увижу первое чудо — тишины и спокойного мужества… что-то еще я кричал в том же роде. Я знал, что смертельно его обижаю, но все же закончил тираду, запечатав ее призывом начать героическую миссию спасения с себя.
Наш плач — шевеление складок на морде и ступенчатые всхлипы, такие негромкие обычно захлебы. И вот он плакал, как ребенок, которому обида перегородила жизнь и который всерьез полагает, что все, все кончено. Вероятно, я еще мог поправить дело, вылезти наружу, потереться о его хвост и сказать: «Ну, ладно, валяй, неустанный брат, пойдем, в конце концов, то, что ты предлагаешь, тоже способ переждать жизнь, пойдем». Нет, я слушал его плач, слегка дивясь своему жестокосердию и упрямству, этим боевым знаменам молодости, презирающей чужую слабость и потому не желающей знать милосердия. Кажется, я еще ковырял тогда в носу.