После радостной песенки нищих воцаряется чуть не ликование. «Как невыразимо прекрасно!» — снова на свой лад гундосит Гергезель. Затем следует что-то венгерское, еще один ударный номер, он исполняется на диковато-незнакомом языке, и Мёллер пожинает плоды шумного успеха. Профессор тоже демонстративно присоединяется к аплодирующим. Его греет эта научная нотка историософски-ретроспективной художественной штудии в компании шимми. Он подходит к Мёллеру, поздравляет его, говорит что-то об исполненных произведениях, об источниках, о песеннике с нотным материалом, который Мёллер обещает одолжить профессору для ознакомления. Корнелиус тем любезнее с певцом, чем больше, по примеру всех отцов, тут же сравнивает таланты и достоинства других молодых людей с талантами и достоинствами собственного сына, испытывая при этом беспокойство, зависть и стыд. Вот тебе и Мёллер, думает он, прилежный банковский чиновник. (Он понятия не имеет, так ли уж Мёллер прилежен в своем банке.) Да еще демонстрирует этот особый талант, для развития которого, разумеется, были необходимы энергия и усидчивость. А мой бедный Берт ничего-то не знает, ничего не умеет, бредит своей клоунадой, хоть очевидно, что даже для этого не обладает необходимым талантом! Профессор хочет быть справедливым, пытается утешить себя тем, что Берт при всем том чудесный юноша, куда с большими задатками, чем удачливый Мёллер, что, возможно, в нем спит поэт или что-нибудь в этом роде, а его театрально-ресторанные планы не что иное, как ребяческие, подмытые временем «заблуждания». Но завистливый отцовский пессимизм оказывается сильнее. Когда Мёллер опять принимается петь, доктор Корнелиус возвращается к себе.
Постоянно отвлекаясь, профессор еще немного работает, и вот уже семь; а поскольку он вспоминает, что неплохо бы написать еще одно короткое деловое письмо, то уже почти половина восьмого — так как писание есть занятие, отнимающее огромное количество времени. В половине девятого нужно отведать итальянского салата, и для профессора это значит сейчас выйти на улицу, опустить письма и в зимних потемках принять свою порцию воздуха и движения. Танцы в холле давным-давно опять в разгаре; ему придется продираться к пальто и ботам, но это уже не сопряжено ни с малейшим напряжением, он уже примелькался молодежному обществу, и бояться, что помешает, не нужно. Убрав бумаги и захватив письма, он выходит и на какое-то время даже задерживается в холле, заметив в кресле у дверей в свою комнату жену.
Она сидит и смотрит, к ней время от времени подходят «большие», другие молодые люди, и Корнелиус, встав рядом, тоже с улыбкой наблюдает суету, которая, судя по всему, достигла апогея оживленности. Есть и еще зрители: голубая Анна в непробиваемо-ограниченной строгости стоит на лестнице, потому что маленьким все мало праздника и потому что ей приходится следить, чтобы Кусачик не слишком бесновался, чем спровоцировал бы опасный приток своей слишком густой крови. И «нижние» не прочь, чтобы им перепало кое-что от танцевальных радостей «больших»: у дверей в буфетную, развлекаясь наблюдением, стоят и дамы Хинтерхёфер, и Ксавер. Фройляйн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, гастрономическая половина (чтобы прямо не называть ее кухаркой, она не любит этого слышать), смотрит карими глазами сквозь круглые очки с толстыми линзами, на переносице, дабы не слишком давили, обмотанные льняной тряпочкой, — добродушно-юмористический тип, а фройляйн Сесилия, моложе, хоть и не вполне молодая, как обычно, стоит с крайне напыщенным видом — сохраняя достоинство бывшей принадлежности к третьему сословию. Фройляйн Сесилия жестоко страдает оттого, что опустилась из мелкобуржуазной среды в сферу обслуги. Она категорически отказывается носить наколку или какую-либо иную примету профессии горничной; ее горчайшие часы — в среду вечером, когда Ксавер свободен и ей приходится подавать на стол. Она прислуживает, отворотившись, задирая нос — свергнутая королева; видеть ее унижение — мучение, тяжелейшее испытание, и «маленькие», которые как-то раз случайно ужинали со взрослыми, завидев ее, в один голос громко заплакали.