— Не нахожу, что ты меня о чем-то молишь. Но ведь в данном случае счастье и гордость тесно переплетены со страданием, они составляют с ним одно, и хоть ты и не ищешь сострадания, его по отношению к тебе все-таки испытывают любящие тебя и желающие, чтобы ты сама себя пожалела и попыталась освободиться от этой абсурдной заколдованности… Прости мне мои слова! Они, конечно, неточны, но меня волнуют не слова. Меня волнуешь ты, любимая моя, и не только сегодня, не только после твоего признания, за которое я тебе благодарна. Ты носила тайну с большим самообладанием, но что тайна есть, что ты уже много месяцев находишься в особом, необычном состоянии, никак не могло укрыться от тех, кто любит тебя, и они смотрели на это со смешанными чувствами.
— Что значит «они»?
— Я говорю о себе. В последнее время ты заметно изменилась, мама, — то есть не изменилась, я неправильно говорю, ты осталась той же, и если я говорю «изменилась», то хочу этим сказать, что существо твое некоторым образом помолодело, — но это опять-таки неправильное слово, поскольку, разумеется, речь не может идти о настоящем и хоть сколько-то доказательном омоложении твоего милого облика. Но взгляду моему иногда, на доли секунды совершенно фантасмагорическим образом казалось, будто из-под твоего облика матроны вдруг проступает мама двадцатилетней давности, какой я тебя знала, когда была маленькой девочкой, — более того, мне вдруг казалось, я вижу тебя такой, какой никогда не видела, а именно какой ты, вероятно, выглядела, когда сама была маленькой девочкой. И этот обман чувств, если только это исключительно обман чувств — ведь имел же он в себе какую-то реальность? — должен был бы меня радовать, сердце мое должно было бы прыгать от радости, не правда ли? Но он не радовал, нет, а лишь отягощал сердце, и как раз в те доли секунды, когда ты молодела у меня на глазах, я испытывала по отношению к тебе сильнейшее сострадание. Ибо одновременно видела, что ты страдаешь и что фантасмагория, о которой я говорю, не только связана с твоим страданием, а и есть его выражение, проявление, «болезненная весна», как ты только что выразилась. Мама, дорогая, а как получилось, что ты так выразилась? Это не в твоем стиле. Ты простая душа, в высшей степени милая; глаза твои ясно и по-доброму смотрят на природу и мир, не в книги, ты никогда много не читала. До сих пор тебе не нужны были слова в сочетаниях, какие используют поэты, такие надрывные, больные слова, тем не менее ты их произносишь, значит, это некоторым образом свидетельствует о…
— О чем, Анна? Если поэтам нужны такие слова, так это именно потому, что они им нужны, поскольку чувства, переживания исторгают из них эти слова, и, вероятно, то же произошло со мной, кому такие слова, по твоему мнению, не пристали. Это неверно. Они приходят к тому, кто в них нуждается, тогда человек не испытывает перед ними робости, поскольку они сами изливаются из него. А твой обман чувств или фантасмагорию, которую, как тебе показалось, ты во мне усмотрела, я тебе объясню. Это воздействие его молодости. Это неимоверные усилия моей души сравниться с его молодостью, чтобы не погибнуть перед ее лицом от стыда и позора.
Анна заплакала. Они обнялись, слезы их смешались.
— И это, — с усилием произнесла хромая, — то, что ты сейчас сказала, хорошая моя, родственно иностранному слову, которым ты воспользовалась, и в твоих устах, как и слово это, имеет нечто от гибели. Этот несчастный морок губит тебя, я вижу это глазами, я слышу это в твоих речах. Мы должны стряхнуть его, положить ему конец, спасти тебя от него, любой ценой. С глаз долой, из сердца вон, мама. Дело только за решением, спасительным решением. Он не должен больше к нам ходить, нужно рассчитать его. Этого недостаточно. Ты видишь его в свете. Хорошо, тогда нужно уговорить его уехать из города. Я поговорю с ним, по-дружески, упрекну, что он здесь засиделся, застоялся, Дюссельдорф освоил и нечего ему торчать тут до бесконечности, Дюссельдорф — еще не вся Германия, которую он должен узнать лучше, глубже; Мюнхен, Гамбург, Берлин — они тоже существуют и тоже просятся в обкатку, нужно быть подвижнее, пожить там, сям, прежде чем вернуться на родину и избрать настоящую профессию, в чем состоит его естественный долг; чего строить из себя в Европе искалеченного преподавателя английского?.. Я сумею донести это до его сознания. А если он не захочет и упрется в Дюссельдорф, где у него все-таки связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Оставим дом и переселимся в Кельн, во Франкфурт, в какое-нибудь красивое место в Таунусе, и все, что тебя мучило и чуть не погубило, ты оставишь здесь и забудешь благодаря тому, что не будешь больше видеть. Только не видеть — это верное средство, потому что не бывает так, чтоб нельзя было забыть. Можешь называть позором, что человек забывает, но он все-таки забывает, поверь. И будешь наслаждаться природой в Таунусе и снова станешь нашей старой доброй мамой.
Так говорила Анна, с большой настойчивостью, но все совершенно напрасно.