Одной из немногих, кто пытался тестировать границы адаптации опыта к советской идентичности, была Ольга Берггольц. Ее поэзия занимает в литературе ленинградской блокады совершенно особое место потому, что сам статус Берггольц был амбивалентным – совмещающим правоверную партийность с диссидентством. Ее поэзия совмещала в себе оба эти, казалось бы, взаимоисключающие начала. Прежде всего, речь идет о выражении в ней неконтролируемых переживаний, неожиданных чувств, невозможных эмоций. В литературе, всецело посвященной войне и мобилизации (а этим Берггольц занималась на протяжении всей блокады, выступая по ленинградскому радио и активно участвуя в работе институтов пропаганды в осажденном городе), в сентябре 1941 года она вдруг говорит не о мести и ненависти, но о любви: «…Я никогда с такою силой, / как в эту осень, не жила. / Я никогда такой красивой, / такой влюбленной не была…» Ее восприятие происходящего неожиданно, реакции парадоксальны, а разрыв с соцреалистическими конвенциями демонстративен: «Не знаю, что случилося со мной, / но так легко я по земле хожу, / как не ходила долго и давно. / И так мила мне вся земная твердь, / так песнь моя чиста и высока… / Не потому ль, что в город входит смерть, / а новая любовь недалека?..» («Из блокнота сорок первого года»). Способность говорить о любви в 1941 году была сродни праву говорить о свободе в 1942 году: «В грязи, во мраке, в голоде, в печали, / где смерть, как тень, тащилась по пятам, / такими мы счастливыми бывали, / такой свободой бурною дышали, / что внуки позавидовали б нам» («Февральский дневник», 1942). Это был вызов самому состоянию блокады, которая, «с ее множественными кольцами контроля – режима осадного положения, политической слежки, драконовских дисциплинарных мер и централизованного распределения средств к жизни» была «квинтэссенцией „абсолютной несвободы“»[107]
.Очеловечивание идеологии проявляется у Берггольц в подчеркивании глубоко личной связи защитников города с происходящим, укрупнении и приближении реальности блокады. Ее призыв к защите Ленинграда максимально интимизирован. Обращаясь к сестре, она говорит о городе безо всякой патетики, как о сугубо интимном пространстве: «…Старый дом на Палевском, за Невской, / низенький зеленый палисад. / Машенька, ведь это – наше детство, / школа, елка, пионеротряд… / Вечер, клены, мандолины струны / с соловьем заставским вперебой. / Машенька, ведь это наша юность, / комсомол и первая любовь. / А дворцы и фабрики заставы? / Труд в цехах неделями подряд? / Машенька, ведь это наша слава, / наша жизнь и сердце – Ленинград. / Машенька, теперь в него стреляют, / прямо в город, прямо в нашу жизнь. / Пленом и позором угрожают, / кандалы готовят и ножи» («Сестре», сентябрь 1941) Защита города оказывается защитой не только прошлого, но самой себя: стреляя в «прямо в город», враги стреляют «прямо в нашу жизнь». Интимны и интонации – установка на разговорный стиль, беседа с подчеркнуто обычными людьми («Разговоры с соседкой», обращения к ленинградцам по радио).
Эта стратегия направлена на обоснование права говорить о трагическом опыте войны без описательности и натурализма, рассчитанных на прямой мобилизационный эффект. Это формировало специфику ленинградской темы: ее авторы не свидетели, а участники. Собственно, самое участие и было основой героизма «оставшихся в Ленинграде». Как писала по этому поводу Гинзбург, «эта принадлежность сама по себе стала неиссякаемым источником переживания автоценности, источником гордости, оправдательных понятий и в особенности чувства превосходства над уехавшими», хотя за этим «героизмом» стоял сложный механизм забвения: «Каждый почти наивно и почти честно забыл очень многое – они забыли, как колебались, уезжать или не уезжать. Как многие остались по очень личным и случайным причинам, как временами они жалели о том, что остались, как уклонялись от оборонных работ, как они теряли облик человеческий». В результате «то, что было инстинктом самосохранения и темным проявлением общей воли к победе, – сейчас предстает им гораздо более очищенным и сознательным. И предстает им с прибавлением того героического самоощущения, которого тогда у них не было»[108]
.