– Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве, – то что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому ненужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что меня все тычут со всех сторон: "преступление, преступление!" Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал… этот… Порфирий!..
– Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! – в отчаянии вскричала Дуня.
– Которую все проливают, – подхватил он чуть не в исступлении, – которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да ты взгляни только пристальнее и разгляди! Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни тысяч добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется при неудаче… (при неудаче все кажется глупо!). Этою глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось, неизмеримою сравнительно, пользой… Но я, я и первого шага не выдержал! Вот в чем дело! И все-таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкане».
Здесь Достоевский ставит чрезвычайно важную в диалектике преступления и наказания тему ненаказуемости удавшегося преступления. Оно может быть «ненаказуемым» в двух случаях: или потому, что не открыто, или потому, что удачник сам начинает наказывать и казнить других, то есть превращается в «Наполеона». Такое положение вещей было отчасти в Спарте, где наказывали не за воровство, как таковое, а за то, что вор неудачно своровал. Но Достоевский говорит совсем о другом: об абсолютных мерках перед судом Божиим нелицеприятным, от которого ничто не скроется и который судит и победителей, последних, может быть, строже, чем других. Вот почему Соня на все, казалось бы, неотразимые аргументы ее брата о некомпетентности судей, о лицемерии, относительности и вообще ничтожестве, смехотворности человеческого суда, отвечает горестным восклицанием:
– Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что это ты говоришь!
И действительно, брат говорит о том, что «человеческое», а сестра – о том, что «Божие» (ср. Мф. 16, 23).
Здесь речь идет не о лицемерном, часто пристрастном и жестоком, несправедливом суде человеческом, но о праведном суде Божием, который каждому воздаст по делам его. Самыми разнообразными, неожиданными н неисповедимыми путями судит суд Божий даже сквозь омерзительную неправду суда человеческого.
Устами Дуни Бог как бы говорит Раскольникову: ты что на них смотришь? Ты на Меня смотри, невинно осужденного и через это спасшего тебя, если захочешь возложить на себя свой крест.
Но Раскольников продолжает протестовать с точки зрения человеческой:
«– А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики ведь первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..
Краска даже ударила в его бледное изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной…»
Гений Достоевского, его подлинно христианский взгляд на вещи связал убийство никому не нужной, «вредной» ростовщицы с убиением невинной Елизаветы и с погружением в жестокую муку совершенно невинных и горячо любящих убийцу существ – матери, сестры и возлюбленной. К этому можно было бы присоединить еще и его преданнейшего друга Разумихина. Это значит, что не существует «отдельных» убийц, уже потому, что все без исключения люди дороги Богу.
Но это был последний взрыв «человеческого» и плотского мудрования. Раскольников окончательно смиряется перед правдой Божией, хотя дальше, в изображении его каторжной жизни, Достоевский показывает, какой это бесконечно трудный и поистине