От страха Валерия затошнило, и он уже еле слышал, о чем говорили за дверьми.
— …Все бегут к врачу за спасением, требуют гарантий, успокоения, а он такой же человек, как и больные, знает — тоже не вечен, и у него свои болячки, а должен делать вид, что вроде бессмертен.
— Выпишите направление в Институт крови. Только как-нибудь…
— Как-нибудь не умею. Лучше бы им всем правду…
— Для чего?
— Для самозащиты. Доделать какие-то дела. Лечение все равно только паллиатив. Может, он и не захочет ложиться в больницу.
— Какие у него могут быть дела? И вообще ваши рекомендации не для нашей практики. Мы не имеем права.
— Право. В чем же оно? Был я в прошлом году в Помпее. Видел пустоты вместо человеческих тел. Вот — пустота, которая сохранила конфигурацию тела в момент гибели. И все право…
— Дикий пример. Вам самому надо лечиться.
— Знаю. Да это и не ново. Врач… и так далее.
Конца спора Валерий не понял и не пытался понять. Не стал ждать, когда вернется хмурый, желчный эскулап. На него обрушилось синее небо, и огненное ненавистное око солнца било ему прямо в лицо.
Острое лезвие страха, которое торчало в сердце, уже сломалось, а может, выпало, и вместо него осталась кровоточащая рана. Что-то в нем отказывалось поверить в беду, даже сейчас не принимало, сопротивлялось, но повисла эта страшная цифра — сорок шесть тысяч, — и стереть ее, освободить от нее уже не могло ничто. Она перечеркнула все. Мир потемнел, оглох, отступил в сторону. Мир ему не принадлежал. И мысль замкнулась в тугое кольцо, она крутилась только вокруг болезни, даже, казалось, вокруг самой себя. Один оборот, другой, сотый… тысячный — и не делала попытки рвануться в сторону, выйти за этот круг, потому что выхода не было. Временами в это замкнутое поле мыслей попадали люди, вещи — отец, Лина, недописанная картина на чердаке винарни, но они только проскальзывали и выпадали прочь. И проворачивался перед ним пронизанный солнцем день, проворачивался впустую, как в кино. Валерий возвращался в село полями. И тут, под высоким небом, его охватила жалость к себе и черная тоска. Мелькнуло: не возвращаться больше в село, уехать куда-нибудь, но куда и зачем — не знал, понимал все-таки, что от себя убежать нельзя, и брел дальше. И опять проскальзывали последние веселые деньки и недели. Лина, которая в единый миг стала далекой и чужой, как бы нереальной. Нет, он еще любил ее, но что-то ему подсказывало, что никакая любовь уже не спасет. Она будет жить, она будет любить без него…
Добравшись до села, он залез на чердак винарни, где на лето обладил себе жилье: поснимал паутину, подмел и даже сбил из досок маленький столик, и свалился на сенник. Опять мелькнуло: не пойти ли к Лине (ведь она ждет!), но не пошел. Что ей сказать? Что болен? Для чего? Чтобы вызвать жалость, слезы? Ему и вправду хотелось бы жалости, но он себе этого не позволил. Он весь был устремлен в неведомую темную глубину, хотелось убежать от себя, от своих мыслей, и он нырял все глубже и глубже. Ему казалось, что это единственно возможное бегство. Наконец он уснул. Разбудило его солнечное утро, которое врывалось в большую, из двух кусков стекла, оконницу, выходившую на юго-запад — на Лебедку. Вместо другой оконницы темнел фанерный лист. Солнечный сноп за окном перечеркивала ветка вяза, она покачивалась, и желто-белое пятно на полу качалось тоже.
Он проснулся таким легким, радостным, но только на миг, потому что в следующую минуту на него э т о обрушилось. Он застонал и лег ничком. И опять закрутилось то же колесо.
Валерий остался на чердаке на весь день. В ящике из-под яблок валялась черствая горбушка и кулек конфет «Школьные», и когда ему захотелось есть, он пожевал хлеба с конфетами. Все сильней и сильней им овладевало странное желание забиться куда-нибудь — в какую-нибудь нору, в темный уголок и не выходить оттуда. Или заснуть и спать, пока этот сон не перейдет в другой. Детский гомон, который долетел после обеда из сада, тоже не вывел его из этого состояния. Единственная реальная мысль — снова о Лине. Валерий уже не колебался: он не имеет права на ее любовь, не имеет права портить ей жизнь. Он не знал, как все будет, как они разойдутся, знал только — больше им не встречаться. Его совсем не трогало, как это переживет Лина, что подумает, что скажет. Он отсекал это от себя.
Попытался читать, но не читалось, хотя на столике лежало несколько интересных книжек. Трагическое било по собственной боли, смешное удивляло. Уши разламывала тишина. Ее прошивала строчкой какая-то птаха в саду: тинь-тинь, тинь-тинь — словно шила чернью по серебру. Валерий не смотрел в сад, но представлял его и так: тот кипел, буйствовал, упивался солнцем и пестовал в завязи сладкие плоды.