С нашей темой соотносится и проблема самооговора партийных лидеров на открытых процессах. Загадка самооговоров не менее полувека интригует исследователей. Существует несколько уровней объяснения. Элементарно рационалистическая позиция ищет причины самоубийственного поведения обвиняемых в психологическом давлении, пытках, страхе за своих близких. Полагает, что самооговору предшествовал торг по поводу будущей судьбы обвиняемых, в котором жертвы были вынуждены верить на слово палачам, обещавшим жизнь за правильное поведение на процессе. Объяснения из сферы идеолого-психологической восходят к знаменитой партийной дисциплине. К принятию убеждения в том, что самооговор пойдет на благо делу социализма. «Партии так надо». Говорят о возникновении некой психологической зависимости подследственного от следователя — единственного человека, с которым месяцами общался заключенный. Предлагаются и другие конструкции. Но само обращение к этой теме снова и снова показывает, что предлагаемые объяснения не исчерпывают, не покрывают собой проблему. Остается какая-то загадка. На наш взгляд, проблема в том, что используются все объяснения, кроме одного, самого исходного и исторически первичного.
Дело в том, что далеко не всегда жертва со стоящими от страха волосами взбегала по ступенькам храма и попадала в руки жрецов, кидавших его на жертвенный камень. После чего старший вспарывал обсидиановым ножом грудную клетку несчастного, вырывал трепещущее сердце и поднимал его обеими руками вверх, предлагая этот дар Солнцу. Так оформляли жертвоприношение ацтеки. Но наряду с таким, если угодно, пассивно-элементарным ролевым поведения жертвы, существовали разнообразные и весьма сложные сценарные (и, соответственно, ролевые) программы. Так, у некоторых североамериканских индейцев приносимый в жертву пленник, словно в исступлении, пел и танцевал, это было частью ритуала. У канадских гуронов ведомый к месту казни связанный пленник «…то издавал вопли от боли, то запевал боевую песнь, которую
В отдельных местах принесение в жертву предполагало ритуальное моделирование битвы. При этом жертва, которую обступили ее убийцы, могла не только увертываться от ударов, но и отбиваться игрушечным оружием (маленькой дубиной). Связанная по ногам жертва могла кидать в своих мучителей сложенные перед ней плоды, небольшие камни, горсти земли. И, наконец, самое замечательное. В завершение всего главный палач, в роскошных одеяниях, взяв в руки дубину, устремлялся к жертве со словами: «Разве не ты принадлежишь народу, который враг нам?» Пленнику надлежало отвечать на это вопрос: «Да, я очень сильный, я убил несколько ваших человек. Я очень смелый и буду нападать на ваших людей, я их съел немало». После чего палач убивал жертву252.
Чем же отличаются показательные процессы от ритуального моделирования битвы, требующего от жертвы признания статуса смертельного врага своих палачей? Разве что тем, что дробление синкрезиса разделило функции обвинителя и собственно палача. Поэтому облаченный в роскошные одеяния Вышинский253 вопрошал и выслушивал ответы, а незримый миру палач убивал в подвалах Лубянки. Наверняка, в программировании поведения подсудимых работали и все остальные, исторически последующие уровни. Но им подлежал слабо осознаваемый и не вербализуемый, ни следователями, ни подследственными, архаический сценарий. Он не осознавался субъектом действия, но угадывался, фиксировался на ощупь и безошибочно использовался.
Есть у проблемы и уровень, связанный с переживанием террора как страшного, экстраординарного события, как огромного общего греха. По свидетельству очевидцев (см., например, воспоминания резидента ИНО Г. Агабекова), расстрельные команды по выполнении своей работы пили и долго приходили в себя. Мало того, их поили специально254. И это — самое весомое свидетельство нравственного прогресса человечества. Ибо воины Ашшурбанипала или Чингисхана, выполнявшие аналогичную работу, никакого дополнительного довольствия в наркотиках не получали и психологических проблем не испытывали.
При всей архаике, российское общество нельзя назвать доосевым. Табу на убийство, по крайней мере «своего», укоренилось в сознании людей. С одной стороны, общество горело пароксизмами манихейской истерии и порождало психологию осажденной крепости. А потому испытывало неотрефлексированную и, мало того, не признаваемую в собственном качестве потребность в переживании ритуала жертвоприношения. С другой — человеческая жертва была страшна, а отношение к жертвоприношению амбивалентным. Потребность существовала, но субъект, ее реализовывавший, был страшен и греховен. Своим существованием он напоминал о потаенном и разрушительно неприемлемом.