Сейчас июль, и школа для меня закончилась навсегда. Через несколько недель я начну развозить телеграммы, работать, как взрослый мужчина. А пока можно вставать во сколько захочу, гулять за городом, как папа, бродить в округе Лимерика. Если бы у меня были деньги, я бы пошел в «Лирик-синема», ел конфеты и смотрел бы как Эррол Флинн всех побеждает. Еще можно читать английские и ирландские газеты, которые приносит домой Эббот, или брать в библиотеке книжки якобы для Ламана Гриффина или для мамы, пока там ни о чем не прознали.
Мама присылает ко мне Майкла с бутылкой теплого чая, несколькими ломтями хлеба, смазанными жиром, оставшимся от жарки, и запиской о том, что Ламан Гриффин больше не сердится.
— Пойдешь домой? — спрашивает Майкл.
— Нет.
— Фрэнки, ну, пожалуйста. Пойдем.
— Я теперь здесь живу, а туда не вернусь.
— Но Мэйлахи в армии, ты здесь, и дома у меня нет старшего брата. У всех мальчиков есть старшие братья, а у меня только Альфи. А ему еще четырех не исполнилось, и говорит он плохо.
— Все равно не пойду. Не вернусь я туда никогда. Лучше ты сюда приходи, когда захочешь.
Глаза Майкла блестят от слез, и у меня прямо сердце разрывается.
Я обещаю ему, что приду, а сам знаю, что даже смотреть на Ламана Гриффина не смогу, да и маме в глаза тоже. Майкл шагает по улице, шлепая оторванной подошвой. Вот начну на почте работать — обязательно куплю ему ботинки. А еще яйцо вареное дам, свожу в «Лирик-синема» и накормлю конфетами, а потом мы пойдем в «Нотонс» и наедимся рыбы с картошкой до отвала. Когда-нибудь я накоплю денег на дом или квартиру, где будут электричество, туалет и кровати с чистыми простынями и подушками, как у других людей. Мы станем завтракать в светлой кухне и любоваться из окна цветущим садом. На столе будут стоять изящные чашечки с блюдцами, подставочки для яиц, рюмки для яиц, яйца всмятку и в мешочек, вкуснейшее сливочное масло, чайник с грелкой, гренки с маслом и повидло — ешь не хочу. Мы будем не спеша завтракать и слушать музыку по «Би-би-си» или по радио для американских вооруженных сил. Я куплю всей семье хорошую одежду, и не надо будет больше стыдиться лохмотьев. При мысли о стыде на глаза наворачиваются слезы.
— Ты чего? — спрашивает Эббот. — Хлеба поел? Поел. Чаю попил? Попил. Может, тебе еще и яйцо подать?
Я молчу — разве все это объяснишь тому, кого на голову уронили и кто газетами торгует?
Дядя ворчит, что не сможет меня кормить всегда и чтобы я сам покупал себе хлеб и чай. Он не хочет, чтоб когда он приходит домой, я тут сидел и читал на кухне и свет ярко горел. Чего-чего, а считать он умеет, и когда идет на работу, смотрит цифры на счетчике и знает, сколько электричества я нажег, так что если я не перестану включать свет, он провод из щитка выдернет и будет носить его с собой, а то и вообще снова на газ перейдет, матушке покойной хватало, а ему зачем больше? Всего-то и надо для того, чтобы посидеть на постели, поесть рыбы с картошкой и пересчитать денежки перед сном.
Я встаю рано, как папа, и иду гулять за город. Обхожу кладбище старого аббатства в деревушке Мангрет, где похоронена мамина родня, потом по узкой дорожке поднимаюсь к нормандскому замку Кэрригоганелл, куда мы дважды ходили с папой. Я забираюсь на вершину холма и передо мной открывается вид на всю Ирландию — вон там блестит Шаннон, убегая в Атлантический океан. Папа рассказывал, что этот замок построили много сотен лет назад и если подождать, когда смолкнет пение жаворонков, то услышишь голоса нормандцев и древних ирландцев, и я правда их слышал. Честно. Иногда я забираюсь на развалины замка и слышу голоса нормандских девушек — они смеются и поют на французском. Представляя их, я чувствую искушение, забираюсь на самую вершину, где когда-то была башенка, даю волю рукам на виду у всей Ирландии и орошаю весь Кэрригоганелл и поля внизу.
Это грех, о котором я никогда не смогу рассказать священнику. Забираться на развалины замка и давать волю рукам на виду у всей Ирландии уж, конечно, хуже, чем делать то же самое в каком-нибудь укромном месте одному, с кем-то или с каким-нибудь животным. А вдруг внизу в полях или на берегу Шаннона какой-нибудь мальчик или юная молочница случайно взглянет наверх, увидит, как я грешу, и все — я буду обречен, потому что священники всегда говорят, что тому, кто вовлекает дитя в грех, вешают жернов на шею и бросают в море.
От мысли, что меня могут увидеть, я снова распаляюсь. Только пусть не дитя, иначе точно — жернов на шею. Вот если молочница посмотрит наверх, она тоже распалится и даст волю рукам, хотя я не знаю, могут ли девушки так делать, раз у них нет того, с чем дают волю рукам. Причиндал отсутствует, как говорил Майки Моллой.
Вот бы вернулся тот глухой священник-доминиканец, ему я бы признался в своих бедах, но он умер, так что мне придется предстать перед священником, который будет грозить жерновом и обреченностью. Обречен. Любимое слово лимерикских священников.