Случилось так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. Михаил Львович молчал, подперев щёку рукой, будто мнения, звучавшие за столом, его и вовсе не задевали. А между тем весь день разговор только и шёл, что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний монарх был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались — и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя кроме того был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой — глупый, хотя и расточителен был, но зато уж грозен как никто. А всё выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.
Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал, да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он ещё два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед к какому-нибудь придворному или богачу-потентату?
— Александр Казимирович, — сказал князь Дмитрий Жижемский, — ничего без совета с народом не делал.
Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так де и было — ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, — не делал.
— А ведь недаром говорится, — продолжал князь Дмитрий: — «Царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?
— Много нагрешил Сигизмунд против нас, ох много! — согласно добавил преосвященный отец Василий, соборный протопоп, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. — А ведь сказано: «Народ согрешит — царь умолит, царь согрешит — народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под небесным царём ходит!
После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.
Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и всё на ус мотал.
Выбрав подходящую минуту, когда в застолье стало чуть тише, промолвил печально и тихо:
— Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.
Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.
— Я есть, господа, чужой человек из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как они живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и Литовском княжестве. Говорил — обижают русских, обижают белорусов — многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые руссы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»
Гости злобно сопели, раздувая ноздри, и, слушая немца, не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин — большой, дородный, красивый. Увидев, замолкли.
Михаил Львович держал у плеча тускло поблескивавший венецианского стекла в кованом золоте кубок. Глядел сурово, властно.
— Ну что, други мои и товарищи, — сказал он глухо. — Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?
— Не будем! Не станем! Подымай нас, Михаил Львович! Веди нас! — закричали все, кто был в застолье. — Ты ни одной битвы не проиграл! А было их не менее трёх десятков!
— Нешто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? — воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.
Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью.
Глинский полыхнул очами, единым духом осушил венецейский кубок. Десятки серебряных чар стукнулись враз, будто не шестьдесят человек сдвинули чаши, а двое закадычных друзей стукнулись кубками в сердечной здравице, не побоявшись расплескать вина.
Близко к полуночи, когда почти все гости поразъехались, в опочивальню к Михаилу Львовичу пришёл брат его — Василий.
Михаил Львович сидел в спальне со Шляйницем сам-друг.
Увидев Василия, Шляйниц встал, собираясь уйти.
— Сиди! — жестом остановил его Михаил Львович.
Василий знал, что Шляйниц Михаилу Львовичу ближе всех и во многом роднее брата. Потому и решил говорить обо всём откровенно.
— Послушай, Миша, — несмело начал робкий подслеповатый Василий, — я пошёл было спать, да что-то ворочался-ворочался, а сон нейдёт.
— Хошь, чтоб я тебе колыбельную спел? — спросил Михаил Львович зло. — Так понапрасну пришёл. Пусть их тебе твоя Анна поёт.
Василий стоял молча, не зная, что ему делать, и даже не решаясь без приглашения сесть на лавку.
— Ты, Миша, на меня не серчай, — продолжал так же робко Василий, — я ведь не со злом к тебе пришёл. Родной я тебе брат, поди, одна ж кровь-то — Глинские.
— Ну говори, не тяни, — оборвал Василия Михаил Львович.
Набравшись духу, Василий выпалил:
— Боюсь я затейки твоей, Миша. Ведь это же бунт. А за бунт знаешь что бывает?