Бунин ещё раз прав: это, действительно, последнее замешательство мира и последний страх, когда кому-нибудь
Таков религиозный предел, к которому ведёт художественный акт Бунина»455
.С таким ощущением нельзя не ощутить и одиночества. Одиночество же рождает тщеславие почти всегда: через утверждение себя над многими создать свою связь с ними, связь между поклоняющимися и сознающим их поклонение, или просто связь между узнающими о ком-то и узнаваемым ими.
Несвобода от тяги к тщеславию проявилась в «нобелевский дни» писателя, переживание которых Буниным удивляет. Бунин, так трезво и жестоко умеющий смотреть на жизнь, с робким трепетом отнёсся к этому церемониалу. Он, сумевший разглядеть «пошлую торжественность» даже в похоронах Толстого, не увидел того же в нобелевских церемониях. И не увидел: нет причины тщеславиться.
Собралось несколько господ шведской национальности, которые, как сказал о них Стриндберг, «не понимают искусства, берясь судить о нём»456
, и почему-то их мнение признаётся за высший критерий художественного достоинства в литературе. Прав В.Кожинов: «При обращении к уже почти вековой истории этой премии с самого начала становится явной и неоспоримой тенденциозность членов Шведской академии, решавших вопрос о том, кто будет нобелевским лауреатом»457.Несомненно: если бы эта компания шведов была иной по составу, решения их могли бы быть иными. И уж безспорно иными, соберись с тою же целью поляки или испанцы. Ставить в зависимость от подобного мнения значимость литературного произведения, а тем более значение любой литературы, значит унижать литературу. Не будем в который раз перечислять имена русских писателей, достойных (если судить по уровню отмеченных премией) награды, но не получивших её: список слишком велик. Но вот что: те их них, кому премия была дана, все (за исключением, быть может, Бродского, поэта среднего уровня) получили её заслуженно, соответственно художественной высоте их творчества, однако присудили им премию скорее по политическим причинам, чем по иным каким.
Разумеется, немалая денежная сумма была более чем необходима нуждающемуся эмигранту-писателю, но и ценность её — не выше этого материального её достоинства.
Для Бунина же, кажется, лауреатство стало и подтверждением его особого положения в мире, избранности, готовности «выйти из Цепи». Готовности к
Какая-то смесь буддизма с кальвинизмом…
Своего рода итоговое осмысление бытия — Бунин отпечатлел в книге «Освобождение Толстого» (1937), в книге более о самом Бунине, чем о Толстом. Это не парадокс: автор в Толстом раскрывает прежде всего то, что соответствует его собственному, бунинскому пониманию мира, своего места в мире, смысла бытия в мире. То, что Бунин видит в Толстом, — это рассказ о том, что он увидел в себе.
Ещё в рассказе «Ночь» автор называет имя Толстою в ряду избранных, выделенных, готовых выйти из Цепи: «Будда, Соломон, Толстой…» (5,302). Но в том же ряду и он сам? Осмысляя путь Толстого, Бунин осмысляет собственную судьбу.
У Толстого Бунин замечает прежде всего постоянную мысль о смерти. И постоянное художественное внимание к смерти, переживание смерти в творчестве. Быть может, ни один писатель в мировой литературе не изображал смерть так часто и с таким совершенством. В Толстом — постоянный страх смерти и поиски освобождения от смерти. То же и у Бунина.
Например: Г.Кузнецова записала его слова после завершения четвёртой книги «Жизни Арсеньева» 1 августа 1929 года:
«— Вот кончил, и вдруг нашёл на меня страх смерти…»458
.Но он сознавал уже: смерть может быть и переходом в Вечность. В стихотворении «Кончина Святителя» (1916) именно так раскрывается смерть
Трава в росе. Болото дымом млечным
Лежит в лесу. Он на коленях. С Вечным (1,414).
Как красноречиво начало книги о Толстом:
««Совершенный, монахи, не живёт в довольстве. Совершенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено».
И вот и Толстой говорит об «освобождении»:
— Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но и вся жизнь наша есть (всё) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…
В этих словах, ещё никем никогда не отмеченных, главное указание к пониманию его всего.
Астапово — завершение «освобождения», которым была вся его жизнь, невзирая на всю великую силу «подчинения»» (9,7).