Мама полулежит на заднем сиденье. Я стараюсь везти ее быстро, но осторожно. Теперь я не считаю ворон и цепко держу колею. Меня немного успокоило то, что переломов как будто нет. Почти всю дорогу мы молчим, но молчим об одном, говорим, не произнося слов.
– Зачем Ему все это надо? – спрашиваю я. – Чем ты провинилась?
– Не знаю. – Она вздыхает. – Видно, не так верю.
– А как надо?
В ледяной колее дороги стайка воробьев клюет песчинки, рассыпанные, чтобы не скользили машины. Я еду быстро, и не все воробьи успевают увернуться, один бьется о лобовое стекло.
– Мм… – выдыхаю я как от боли.
Молчим. Через пару минут мама спрашивает:
– Как ты думаешь, насмерть?
– Думаю, да, – честно отвечаю. Зачем врать, она и сама знает. Да и чувствует, когда я вру.
– Плохая примета. Не гони, сынок.
Больница провинциального, нет, захолустного городка. В кафельном коридоре гул голосов и запах хлорки. Серый свет из окон, синий свет от ламп. Длинная очередь перед кабинетом врача. Несколько минут сижу в этой очереди рядом с мамой. Молчим. Кряхтят старушки, дурно пахнет бич с перебинтованной головой, худая уборщица с усталым лицом ловко моет пол в коридоре, размазывая шваброй грязную воду под ногами болящих и между ножками скамеек. Синий халат мешает определить ее возраст. Она тоже молчит с отсутствующим видом. Хотя нет, чему-то улыбается. Скосив глаза, гляжу внимательнее. Она еще молодая, в ушах таблетки-динамики от плеера. Слушая музыку, еле заметно шевелит губами, повторяет слова неслышной нам песни. Нас для нее нет. Это нормально. Как и для всех здесь людей в халатах.
– Иди подыши воздухом, – говорит мне мама.
– Я скоро, – отвечаю и иду на улицу.
Сажусь в машину, зачем-то курю. Читаю толстую прозу. Хорошую американскую прозу, настоящую, немного злую, мне как раз. Я пока (или уже) не верю в добрую. Это рассказы военного летчика, правдивые и жестокие, мрачно красивые. Но я быстро устаю их читать, у меня тоже погибло несколько друзей, брат и куча знакомых.
Через час поднимаюсь к маме. Она все так же сидит на скамье, на обшарпанном коричневом дерматине, и очередь не убавилась.
Ей тяжело и больно, она устала, но терпит и ждет. Я спрашиваю глазами: «Как?»
Она шепчет:
– Ничего. Сходи, кофе попей…
Я снова ухожу и опять курю на крыльце. Сажусь в машину и еду по этому городу без цели. Выезжаю на объездную дорогу и останавливаюсь. С заднего сиденья достаю кофр с трубой и открываю его. Глажу пальцами золотые члены трубы и ее костяные кнопочки, всю ее изящную фигуру. Продуваю мундштук, извлекаю сначала хриплый, а потом чистый звук. Я ни о чем не думаю, когда воздух из живота через горло течет в тело трубы, я слушаю ее голос. От него мне становится легче. Голос, как и его мать-труба, золотой, тихий и сильный. Он сознает свою красоту, свою искусственную естественность, свою отвлеченность от мира и живет ею. Он самодостаточен. Я играю упражнения и гаммы, пока не устанут губы, пока не вспотею, как на разминке перед боем. Убираю трубу обратно в кофр и еду в больницу.
Мама все так же сидит у дверей кабинета. Она бледна от огорчения и устала от боли.
– Что там? – спрашиваю я, кивая на дверь с табличкой «Ветераны ВОВ обслуживаются вне очереди».
– Обед. Должен уже кончиться.
– Я загляну, – говорю я тихо.
– Не надо, сынок, – просит она, – подождем еще.
Я все же заглядываю. Сначала – предбанник, а сам кабинет дальше, за полузакрытой дверью. Сквозь широкую щель мне видна немолодая полная медсестра с желтой шапкой волос над рыбьими глазами. Она жует кекс, крошки прилипли к ярко накрашенным губам.
– Здравствуйте, – говорю я.
Она выжидающе смотрит на меня – мол, чего надо?
– А разве обед еще не закончился? – громко спрашиваю я. – По расписанию уже должен быть прием!
– Мы поздно начали обед! – говорит она высоким голосом, на одной ноте, еще громче меня. – Закончим через десять – двадцать минут. Ждите!
Я выдерживаю паузу с приоткрытой дверью. Я должен понимать, что у всех своя работа и связанные с ней проблемы, врачи тоже устают, вон сколько больных, рабочий день не резиновый, а они всё идут и идут, их всё везут и везут, конца-края не видать. Срочные, тяжелые, знакомые, необходимые или наглые, как я. Но я этого не понимаю. «Десять – двадцать»! Мне хочется войти в кабинет, резко открыв дверь. Толкнуть эту женщину в плечо, поскольку она качается на двух ножках стула, и, пока она поднимается на ноги, вытащить нож. У меня в кармане дедушкин нож, я вчера резал им веревки в гараже и забыл выложить. Врача из-за двери мне не видно, но очень хотелось бы взглянуть ему (или ей) в лицо. Оценить выражение этого лица. Что они будут делать? Кричать? Или застынут? Засуетятся? А может, кинутся в бой? «А ветеранов других войн не обслуживают вне очереди?» – хочется прошептать мне в ухо медсестре, но я этого не сделаю. Потому что знаю дурацкую истину: «Достал нож – режь», а надо ли это? Я выдыхаю воздух и отворачиваюсь, чтоб уйти. И не выдерживаю, хлопаю дверью. Сильновато получилось, гул по всему коридору. Зря.