Я ежился на стуле, желая пропасть, а под рукой пульсировало «то», и графинчик был пуст. Официант не замечал моих бедственных сигналов, а когда углядел, то принес полненький запотевший графинчик. Я обрадовался ему, будто дару небесному, и осушил пару рюмок водки, и решил — к черту предчувствие, прорвусь, — и залюбовался трио, отраженным в стекле. Три смрадных гриба-поганки, отрешенные и таинственные, они были ошеломляюще красивы. Сперва они напомнили мне Пикассо, его странствующих акробатов. Потом в задумчивом самоуглублении я уловил ту высшую связь с Седым, Фатеичем и Адой и моим пребыванием в этом городе и подумал: люди, живущие на земле, связаны незримой нитью и общаются не только понятным человеческому духу языком, но и неизъяснимыми импульсами, которые источает один и улавливает другой, и горе или радость одного есть горе или радость другого, и он ликует и печалится, не сознавая отчего.
Почему я вспомнил Седого, и вот он предо мной? В отутюженной рубашечке, расшитой украинским крестом. Его руки с локтями на столе и собранными в щепоть пальцами стояли лебедиными головами, клюв к клюву. Эта неестественная для бандита поза, но еще более мученическое лицо взволновали меня. Седой?! Бандит?! Печален? Не может быть, — и я перевел взгляд. Хоть бы слово сказал Киргиз, но молчал и он. И мне почудилось, что у него выкроенный из черного бостона профиль. Я глядел на него и болезненно ждал, ждал, чтобы шевельнулся иль кашлянул и отогнал окаменение.
Я дождался, глаз Киргиза створкой моллюска приоткрылся, и в нем замерцало, из черной норки рукава выполз коготок и поцарапал ухо. Ни дорогая еда, ни тонкие вина на столе, ни ладно скроенный черный костюм, ни женщины не возбуждали и не приносили радости. В нем, затаившись, жила единственная страсть. Она яркой вспышкой ослепляла и гнала в безрассудство — страсть добычи денег, за которые он ничего не мог купить. Прихлебала был подпущен и наслаждался. Сбросив под столом сандалии, он то почесывал ногой ногу, млея в зеленом женском жакете, то обгладывал хрящ сосредоточенно и сердито, и губы гусеницами ползали по кости, то вилкой звонил в графин и заказывал самое дорогое, самое вкусное и дымил «гаваной». Ресторанный блеск, женщины, горы еды были его Олимпом. И, опять попав за решетку, он расскажет, как давал на воле, но схлопочет затрещину. Он рожден лакеем, и век ему подъедать с чужого стола.
Опять меня привлек Седой. Кто отутюжил ему рубашечку? Женщину нашел? Нет, наверное, мать, — она дождалась.