«Быть может, прежде губ уже родился шёпот…»[1]
На этот раз я хочу произнести вас, слова. Я хочу нарушить вами тишину, чтобы превратить её во что-то постижимое разумом.А может, наоборот — чтобы добавить к тишине нотку безумия.
— Ахейцы или троянцы?…
— Не знаю… Ты, наверное, ахеец. Хотя… — Костя, похоже, всерьёз задумывается. — Это как карты лягут. Да что там, пойди в любую контору или казарму — ну, где народу много — и посмотри, сколько ты их там найдёшь. Агамемнонов, Аяксов, Гекторов…
— А Одиссеев?
Константин высоко поднимает бровь.
— Тебе сказать?
Мы молчим, но я вдруг с противоестественной чёткостью начинаю видеть перед собой образ поручика Маевского. Как он сидит боком к столу, крутя воображаемый аксельбант, и умудряется почти всё время сохранять на лице неопределённо-значительное выражение — словно у какого-нибудь вшивого имперского посланника… Хитроумный. То есть просто очень умный. И очень смелый — не отнять. Только вот неясно, чему служит эта его смелость. А впрочем, чему служим мы все? Есть ли в нашей армии хоть один человек, способный ответить на этот вопрос сколько-нибудь чётко — в цензурных, разумеется, выражениях? Очень сомнительно… И всё-таки Михаил — немного особый случай даже на таком фоне. Я знаю его с перерывами больше двух лет — на войне это много; но я так и не понял, ради чего он воюет. Я видел его в деле, и нет, пожалуй, другого человека, которому бы я настолько доверял — как надёжнейшей из опор, как другу, который никогда не бросит меня ни в бою, ни в беде. И это — несмотря на абсолютную уверенность в том, что при необходимости… при том, что он сочтёт необходимостью — он может совершить ещё одно предательство, не раздумывая. То есть не то чтобы не раздумывая — думает-то он всегда, на то он и Хитроумный… — но совершенно над этим не рефлексируя. Странно. Мне, например, тоже скоро предстоит нарушить присягу, но я это по крайней мере чётко осознаю, и все мои дальнейшие выборы будут проходить на фоне этого осознания. А для Михаила присяга, похоже, просто не существует…
— …Для него присяга не существует, — говорит Костя, и я соображаю, что он уже давно говорит — просто часть монолога я пропустил.
Я произношу вслух то, что думаю:
— Вроде бы — катастрофа, а мы тут занимаемся непонятно чем. Гуляем по парку, цитируем «Илиаду»…
— Можно подумать, ты этим удивлён… — ворчит он, охотно меняя тему. — С тобой ведь такое закономерно. Я не знаю, как у тебя так получается, что ты никаких некрасивых сторон жизни не замечаешь. Или они вокруг тебя фильтруются. У тебя вообще странные отношения со временем. Смотришь на тебя иной раз и просто радуешься: какое милое дитя! А потом спохватываешься, что дитю-то уже под тридцать…
— Ты откровенен.
— Извини… — Он на миг замолкает. — Извини. Просто у меня было чувство, что именно сейчас мы можем говорить друг другу почти всё.
Мне становится неловко.
— Это ты извини. Так оно лучше — когда всё… — Повисает пауза. — А между прочим, про «Илиаду» первым заговорил ты.
— А это потому, что я с тобой. Ты же у нас любитель литературы и высоких материй… — Он вдруг усмехнулся как-то по-волчьи. — Уж если про «Илиаду» — знаешь, на кого из её героев ты похож? На Менелая. Такой же придурок. Влюбился в обычную стерву — а точнее, в стерву и блядь в одном лице. И потратил на неё всю жизнь. Ах, идеал, видите ли, нашёл. А главное — ладно бы он только себе из-за неё судьбу искалечил; так он же ещё вовлёк в это дерьмо огромную кучу народу! Вот так всегда с вами — с идеалистами. Почему-то ваши проблемы всегда очень дорого обходятся окружающим…
Я чувствую, что мне не хватает воздуха. Ничего страшного, это просто сердце даёт сбой.
— Костя. — Я останавливаюсь. — Ты понимаешь, что ты сейчас уже наговорил на две дуэли?
Он опять оскаливается. На асимметричном лице это выглядит жутко.
— Давай. Хочешь — прямо здесь?
Он не шутит. Сколько я его знаю, он никогда в подобных ситуациях не шутил. Я могу сейчас сказать: «Да», — и тогда мы оба достанем пистолеты, разойдёмся на положенное число шагов и одновременно выстрелим, и один из нас останется лежать в этом парке, распластавшись по мягкому влажному ковру из сгнившей листвы. А может быть, останемся оба.
— Нет, — говорю я. — Ты что — решил, что нам уже нечего терять?
— Совсем наоборот. Я пришёл к выводу, что нам как раз есть что терять, хотя это и неочевидно… Пойдём сядем, — неожиданно предлагает он.
Я оглядываюсь и вижу облепленную чёрными листьями парковую скамейку. Добротная дубовая конструкция, надёжная, как пристань, потемневшая от дождей и от времени, изрезанная перочинными ножиками многих поколений буршей…
— Так какие у тебя планы? — Костя задаёт этот простой вопрос, и его лицо опять меняется, становясь очень серьёзным. Я бы даже сказал — отрешённым.
Я пожимаю плечами.
— Да какие тут планы… Действовать по обстоятельствам… Вот и всё.
Семёнов кивает, словно он ничего другого и не ожидал.
— Ну, а у тебя?
Он долго не отвечает. Он о чём-то думает, и по ходу размышлений с него зримо сваливается некая тяжесть. Так что он даже делается опять похож на самого себя. На мальчишку-поэта.