Людвик кивнул.
Эдмунд начал читать, чувствуя, что непроизвольно внимание его раздваивается. Он почти физически чувствовал перемену настроения Варыньского, когда тот читал письмо.
Эдмунд опустил глаза на свой листок.
«Милый Людвик! Утешаюсь тем, что ты еще в Варшаве, хотя следовало бы огорчиться этому факту, равно как и тому, что ты никак не хочешь искать покоя, гарантируемого австрийской конституцией своим подданным.
Думаю, однако, что если бы я оказалась в твоем положении, то поступила бы точно так же…»
Варыньский задышал чаще, прерывистее, вдруг издал глухой стон. Эдмунд скосил на него глаза. Людвик сидел за столом, держа листок обеими руками. Глаза его блестели, жадно поглощая строчки письма, длинные волосы сбились на лоб.
Эдмунд поежился, но продолжал читать письмо Филюни.
«…Ты хочешь, чтобы я рассказала о своем здоровье? Скажу правду, Людвик, что Десятый павильон принес ему огромный вред, но лечение могло бы поправить дело. Более же всего меня печалит мысль, что я, будучи нелегальной, не смогу получить место народной учительницы в крае. Чтобы получить такое место, нужна другая фамилия, которую мне захотела бы уступить какая-нибудь смертельно больная женщина, например. Только и всего, правда? Как бы там ни было, а случай всегда благосклонен к тем, кто умеет ухватить его за фалды. Если эта мысль не покажется вам дикой, обсудите ее, может, что-нибудь придумаете…
Товарищи здесь говорят, что ты так скомпрометирован перед властями, что не посмеешь высунуть носа из заграницы по крайней мере год. Но я другого мнения. Было бы плохо, если бы ты пренебрегал опасностью ради простого ухарства или потому, что нет тебе в жизни покоя. Но я знаю причины, управляющие твоими намерениями. Помнишь, ты не раз говорил, что счастливейшим для тебя мгновением было бы мгновенье революционного взрыва. Исходя из твоего характера я все же представляю тебя работающим в России, а не в Австрии, где пропаганда находится в зачаточном состоянии, а агитацией и не пахнет…»
Варыньский вдруг резко ударил кулаком по столу, вскочил. Эдмунд вздрогнул, выронил письмо Филипины. На Людвика страшно было смотреть: он метался в тесной мансарде, как зверь в клетке, мыча что-то нечленораздельное и потрясая кулаками. Вдруг остановился, опустил руки, глянул на Эдмунда жалобно, будто прося защиты. Сказал тихо, кивнув на письма:
— Ты знаешь, что там написано?
— В общих чертах… Я не читал, но Галя говорила со мной… — Эдмунду было жаль его до слез.
— Ты с ними… согласен? — спросил Людвик, запнувшись, и в глазах его мелькнул страх, будто от приговора Эдмунда действительно зависело — правы или неправы его мать и сестра.
— Нет, ну что ты! — растроганно проговорил Бжезиньский, шагнув к другу и сжимая его руки у локтей.
Минутная слабость прошла. Перед Бжезиньским снова был прежний Людвик, каким он помнился ему по гимназии и студенческим дням: решительный, азартный и смелый. Он шагнул к столу, широким жестом отодвинул в сторону чашки, сахарницу, чайник, выложил чистый лист бумаги, припечатал к газете, накрывавшей стол, чернильницу и уселся прочно и непоколебимо.
— Ты прости, я должен ответить, — сказал он, не глядя на Эдмунда, находясь уже мысленно в своем письме, живя его чувствами и доводами.
«А как же я? — растерянно подумал Бжезиньский. — Когда мы поговорим о моих делах? Не зря я все же…»
Но Людвик уже писал — скрипя железным пером и яростно долбя им дно чернильницы.
Эдмунд потягивал чай и грыз рогалик, размышляя о непонятной для него и странной зависимости от друга, которая ломала все его намерения, едва он оказывался с ним рядом. На расстоянии в несколько сот верст он еще мог бунтовать, но здесь, в этой мансарде, он жил и чувствовал заодно с Людвиком. Вот и сейчас он мысленно подбирал аргументы, возмущенный нападками родственников на друга. Какое они имеют право! Повертелись бы так, как он — без денег, без паспорта, без жилья!
Варыньский закончил, сунул письмо в конверт, запечатывать не стал. Он поднял голову, и Эдмунд поразился произошедшей с ним перемене. Вся страсть, казалось, выплеснулась на бумагу, лицо Людвика было ясным и спокойным.
— А теперь поговорим…
Они просидели до утра, вспоминая гимназических товарищей и учителей, институт, профессора физики Ленца, какую-то барышню по имени Катя, жившую где-то близ Вознесенского проспекта, — оба ухаживали за нею — и товарищей, польских и русских, — того же Михайлова, Яна Гласко, Игнация Гриневицкого. «Куда он делся?» — спросил Эдмунд. «Весь в русских делах, — ответил Людвик. — Помнишь, как он говорил позитивистам: «Когда вы пойдете до лясу, я буду с вами, а пока с русскими интереснее…» У русских товарищей большие перемены в движении. Пропаганда себя изживает, речь теперь о государственной власти идет…»