И по лествице вниз слетел Перунка — белобрысая головенка мальчишки в свете двух скудных масляных плошек и сама будто б светлее делала полумрак в клети. Жива хмыкнула и сползла на пол с распустившихся рук Мары. Следом оправила задравшуюся парку и уперла ручки в боки, ну, чисто сама бабушка Ожега во гневе:
— Чего тебе оглашенному надо? Или матушку твою покликать, дабы укорота тебе дала?
— Не, только не ее, — нахмурился Перунка и полез на лежанку.
Мара опустилась рядом, уселась поглубже и, прислонясь к бревенчатой, конопаченной мхом стене, устало прикрыла глаза.
— Эк он тебя поприжал знатно, — не стерпел, съехидничал мальчишка: — Я у самого озера услыхал, будто рядом. И подумалось вдруг: коли это оно так будет ради размножения, так я, пожалуй, и в мужицкой шкуре свои лета перебедую. Опять же, и мужским семенем будет, где разжиться.
— Только не со мной, — нешутейно остудила его порыв Жива. — Коли уж за сие браться, не балбесничая, так пусть стоящий мужик будет. С коим и… семейство наше множить не зазорно. Может, и впрямь какое-никакое удовольствие поимею. А от тебя у меня одно лишь жжение в животе. Да треск в башке.
— В брюхе твоем жжет от яду, — с видом знатока потаенной женской души пояснил Перунка. — А в башку твою пустую озерных камушков нанесло, когда ты там, на мелководье плюхалась. Вот они там у тебя и погромыхивают в пустоте-то.
— Ох и похожи вы, — не размыкая век, заметила Мара.
— На кого? — хмыкнула Жива.
— Да на людей. И лицом живым, что при веселье так и играет. И голосами живыми. Сроднились вы с ними знатно. А вот у меня с этим делом просто беда. От меня на день пути вокруг исходит: чужачка. Никак не могу с лицом да голосом сладить.
— Ну, дак твоя порода и там, в прежней жизни славилась каменной холодностью, — напомнил Перунка, укладывая ей на колени головенку. — Оттого-то вам самые великие свершения и доставались на голову. Меня, признаться, нередко завидки на счет вас брали. А тут вдруг понял, до самых потаенных глубин души прочувствовал: нечему завидовать. Ты у нас, Мара, и не живешь вовсе, а все к чему-то готовишься. Все чему-то счет ведешь. Все придумки в голове гоняешь: кому и как жить, кому и когда за кромку отправляться. Вот и Недимира едва туда не наладила. Хорошо, вовремя одумалась.
— Это не я. Это он вовремя одумался. А то ерепениться взялся, мол, куда нам столь чужаков? Как-то они тут приживутся? Да не к худу ли задумка наша? Да не поплатимся ли? И вся такая прочая чушь. Он мужик шибко толковый — наш премудрый вождь. А вот когда дурак, так он дурак полный. И ведь что бесит-то: и сам уж понимать начал, что перегнул, а все выделывается. Все цепляется за свои глупости, дабы лица не терять. А перед кем кобенится-то? Перед богами, коих сам же превыше всего ставит да почитает. Бесит! — передернула плечами Мара. — И попомни мои слова: коли он к нашему возвращению еще чего выкинет, так я его навечно успокою. Пускай вон Палюд на место отцово встает. У него-то с головушкой все в порядке.
— Ну, упокоить-то строптивца и я не позазрю, — скривился Перунка. — А вот Палюда мужики за вождя покуда не признают. Молод пока. Три десятка ему еще только через лето, а и то маловато. По уму-то его, может, и как раз, да только ты людей знаешь: они боле по длине бороды да густоте седины судят. А без той седины они глубины ума разглядеть не в силах — дурость собственная мешает. Так что, Мара, лет через пяток и не ране. До той поры ты Палюда в вожди даже не прилаживай, не вноси смуту. Уговорились же: не вмешиваться в людские дела без надобности. Вот и не мешайся.
Та дернулась раздраженно, сбросила с коленей его голову да наподдать примерилась, только Перунка утек из-под ее занесенной рученьки.
— Ну, вы еще подеритесь тут, боги пресветлые, — ехидненько встряла Жива, любуясь родичами со стороны. — Устройте тут свару, а народ набежит да полюбуется. У них и так в голове вечное брожение: толи боги, толи дети, толи опять же боги. Мы в конец их заморочили, даже собственное семейство. А уж о прочих и слов нету, чтоб краснее высказаться. А особо ты, Перунка расстарался. Все в человека играешься, а того не видишь, какой разор в головах чинишь. И все тебе хи-хи да ха-ха. Вконец заигрался.
— А ты все нудишь и нудишь! — огрызнулся мальчишка. — А мне человеком быть очень даже по нраву пришлось. И этой своей поры, детства этого я тож терять не желаю. Пусть все идет, как оно должно происходить: дитю — детство, смысленному мужу и повадки зрелые. А коли я им тут буду из себя вождя ломать великого, дабы божественность свою пылью в глаза пускать, так они и вовсе свихнутся. Мара, иль я не прав? Не легче им меня мальчишкой в мальчишке узреть, чем стариком, невесть сколь сотен и сотен лет живущим?
— Может и легче, — признала та его резоны. — От тебя вон меньше шарахаются, чем от меня прежде. Тебя они даже любить умудряются от всей души. А от меня они те свои души укрывают. А с чего бы? Ведь знают: и я, и ты их мысли видим насквозь одинаково. Ан нет! Ты у них за своего, а я та своя, что вечно чужая.