Это удивительное происшествие скорее напугало его, чем обрадовало, и он распорядился выковать тонкую золотую цепь, которую повесил на шею Анне, и когда она покидала башню, которая теперь всегда была под замком, он наматывал другой конец цепи себе на руку, что с нашей точки зрения может показаться настоящим варварством, но Анне он объяснил, что все это делается для ее же блага. Если прежде возвышенное молчание дочери его радовало, то теперь ему стало казаться, что на самом деле, может, это и от лукавого, и он попытался заставить ее на миссионерских собраниях каяться и признаваться в своих грехах. Из этого ничего не вышло — влажные глаза Анны ласково и невинно смотрели на присутствующих, но ей нечего было сказать, и Торвальду пришлось признать, что она чиста и невинна и не в состоянии даже говорить о грехе. Впрочем, она с интересом слушала покаяния других. Торвальд разделил паству на две группы — мужчин и женщин, чтобы они каялись порознь — пусть ничто не будет сокрыто, а станет явным. И только он, вместе с Анной, слушал и тех, и других, когда они рассказывали, где и как предавались тому или иному греху. Иногда во время этих собраний случалось, что дух Господень спускался к верующим, и мужчины и женщины собирались группками и дружно выходили из церкви, под предводительством Торвальда, чтобы на природе, на лесной опушке, продолжить собрание молитвой, покаянием в грехах и пением псалмов, под низким предгрозовым небом, что для жителей Лаунэса было делом привычным, а потом, когда начинался ливень, они так и продолжали бесконечные признания, которыми пытались заглушить дождь и друг друга, и, в конце концов, оказывались чуть ли не по пояс в грязи и всё пели, и пели, и всё так же смиренно опускались на колени, когда Торвальд или Анна молились за всех.
Однажды после такого собрания Торвальд, когда ликующие прихожане оставили их, оказался наедине с Анной, и тогда она пристально посмотрела на отца, на лице которого были следы дождя, грязи и напряжения, и спросила:
— Почему они признаются в грехах?
Торвальд с удивлением взглянул на дочь, которая вообще-то не имела обыкновения задавать вопросы.
— Чтобы очиститься от грехов, — ответил он.
— Но ведь один грех следует за другим, — сказала Анна, — этому нет конца.
На этот безумный вопрос Торвальд так и не нашелся, что ответить. Но позже распорядился, чтобы копенгагенский золотых дел мастер — к которому ему прежде и в голову не пришло бы обращаться — сделал посеребренную клетку, в которую Торвальд посадил дочь, надеясь таким образом повлиять на ее легкомысленное отношение к жизни, и Анна без всяких возражений смирилась с новым положением вещей. Теперь она стала отправляться на прогулки вдоль берега на рыбацком судне, сидя на палубе в своей сверкающей клетке, сквозь прутья которой она смотрела на мир, и при этом невозможно было понять, что она сама думает, да и вообще, как она относится к тому, что датский священник в этот просвещенный век посадил собственного ребенка в клетку.
Однажды ночью Торвальду во сне явилась покойная супруга, мать Анны. Она явилась ни больше, ни меньше, как в образе Ангела Господня, в розовом сиянии утренней зари, паря на белых крылышках, похожих на крылья летучей мыши, сквозь натянутую кожу которых просвечивали зеленоватые сосуды. Она разогнала нависшие над Лаунэсом облака и запах рыбы, вернувшийся во сне, и показала Торвальду город, парящий на колоссальном ярко-желтом кристалле серы. Он увидел вывески над питейными заведениями и неприметные двери, ведущие в бордели. Они с Анной вошли в этот город, на фоне звяканья бутылок слышалось ангельское пение, в разлитом на полу пиве отражался крест, а наготу женщин прикрывал белый муслин.
Торвальд очнулся от этого сна, охваченный беспокойством, которое ему с трудом удавалось обуздать до следующего воскресенья, когда он смог рассказать прихожанам о своем видении.